обложки
(лонг)рид
Автор
Сергей Лебеденко

До востребования

Как продолжать писать, если ты потерял свой родной язык? Когда привычный язык больше не работает? В эмигрантском автофикшне эти вопросы стали центральными. В новом обзоре Сергей Лебеденко рассказывает, как последние два года на них отвечают разные авторы — Мария Степанова, Сорин Брут, Лариса Муравьёва, Гриша Пророков и Даша Охоцимская.

Герой Сорина Брута играет с воображаемым адресатом в “холодно-горячо”. Угадай, где я. Антверпен? Холодно. Арль, Амьен, Авиньон? Холодно, холодно, холодно. Анталья, Агра, Ашхабад. Актау, Атырау. “Актобе? Астана? Близко, а всё равно очень холодно”. Алматы он так и не называет, а адресат так и не отвечает: письма в “Романе неотправленных писем” обращены к Отсутствию, Молчанию и Иллюзии.

В эту игру можно сыграть со всей эмигрантской прозой последних трёх лет. Тбилиси? Теплее. Тель-Авив? Теплее. Берлин? Горячо. Книг о том, как уехать из России и жить где-то ещё, появилось столько, что они начали перекликаться. Эти романы выходят в тамиздате, в таких издательствах как Freedom Letters, shell(f), “Папье-маше”, Éditions Tourgueneff, а ещё Individuum — характерно, что эмигрантский роман стал у импринта одним из последних проектов.

Авторы этих текстов разного возраста, живут в разных городах и пишут с разной степенью литературности. Но у них есть одно общее, и это для меня оказалось неожиданно: почти все они о том, что писать больше не получается. Узнаваемая черта: отрыв от дома вызывает необходимость переосмысления себя, своей жизни и одновременно языка, и это никому не даётся просто.


Воспаление внутреннего голоса


Голос все теряют по-разному, а как его возвращают, будет ниже. Героиня Муравьёвой, филолог из Петербурга, уехала сначала в Израиль, потом по стипендии в Берлин (“западный”, как уточняет название, хотя столица уже больше тридцати лет как объединена). За год она должна написать книгу об автобиографиях, а вместо этого ходит кругами по Шарлоттенбургу: “Я больше не могу писать, не могу говорить и не могу думать. Вместо этого я читаю новости”. М. из романа Степановой обнаруживает, что на фестивалях она интересна не как писательница, а как гражданка страны-агрессора. Герой “Неотправленных писем” Сорина Брута, журналист и поэт, в феврале 2022-го увольняется с работы, чтобы наконец пожить “как нормальный писатель” и дописать роман, и в тот же вечер слушает выступление Путина за три дня до вторжения. В Алматы врач ставит ему диагноз “воспаление внутреннего голоса” и прописывает собеседника.

Писатель, который не может писать, — ход известный и довольно старый, ему посвящён чуть ли не каждый второй байопик о литераторах. Но здесь он вызван конкретными обстоятельствами переезда и невозможностью в принципе говорить на отвлечённые темы. Муравьёвой не даётся книга про чужие автобиографии, и из этого получается своя. Её автогероиня читает американским студентам курс по автобиографии и даёт им прочесть Раймона Федермана, который ребёнком пережил Холокост в Париже. У Федермана есть сцена: после войны он приходит в гости к бывшим соседям и видит на столе серебряную ложку с инициалами матери — когда семью увезли в Аушвиц, соседи растащили квартиру. Студенты спорят, не придумал ли он эту ложку: слишком уж хорошо она работает как деталь. В реальности же спор не про Федермана, а про саму Муравьёву: её книга тоже собрана из таких деталей, и она честно ставит этот вопрос себе. Сначала её героиня спорит с Филиппом Лежёном, который признавался, что изучал чужие автобиографии из подавленного желания написать свою: “Ничего подобного. Я не признаю за собой ничего подобного”. А через страницу сдаётся: “А моё ‘Я’ принадлежит тексту”. То есть написание текста становится способом осмыслить собственный переезд и обнаружить новое ‘Я’, и тут уже неважно, какая деталь выдумана, а какая нет. Заодно она отсылает к Степановой: “Прошлое лежит передо мной чёрной зоной, непрозрачным озером, но это метафора не моя, а, кажется, Марии Степановой”.

“Фокус” Степановой при этом самая сюжетная из пяти книг. М., русская писательница лет пятидесяти, живёт по стипендии в доме у озера в городе Б. и едет поездом на фестиваль в соседнюю страну. На пересадке поезд отменяют из-за забастовки, её отправляют электричкой в приграничный город Ф., происходит путаница с машиной, телефон садится, и М. вдруг оказывается там, где никто не знает, кто она и где она. И ей это нравится. Она идёт за красивым незнакомцем с заколками в волосах, которого запомнила в поезде, и так попадает к бродячему цирку. Две циркачки по-русски обсуждают, что их напарник-иллюзионист умер и номер срывается, и М. вызывается им помочь. Вот и фокус из названия: женщину кладут в саркофаг, распиливают пополам и показывают публике целой.

Это книга о попытке перестать быть русской писательницей, раз уж писать всё равно не выходит. Мир вокруг этого не позволяет. Сосед по дому у озера объясняет ей, что “большое искусство может появиться только на фоне большого насилия” и что “за последний год вы всех оставили позади”. От неё как от свидетельницы ждут фактуры и текстов о положении женщин. А единственный, кто спрашивает её не “откуда вы”, а “как тебя зовут”, через минуту сам отвечает на вопрос об идентичности (об этом ниже). Писательница, которую на глазах у публики распилили пополам и собрали обратно, —
это довольно точный образ того, что случается с автором-эмигрантом.

У Брута немота расслаивает саму книгу. Между письмами вставлены нумерованные главы от второго лица, и часть из них начинается одинаково: “24 февраля ничего не случилось”. Дальше идёт альтернативная история, в которой герой ходит рисовать в мастерскую МГУ, гуляет по Тверской и пишет свой производственный роман. Нормальная жизнь сама стала фантастикой, а реальность приходится собирать по кусочкам писем.


Карантин


Немота проявляется и в вёрстке, хотя тут легко обмануться, и я обманулся. В первой же главе романа Степановой фраза о войне уходит под чёрные плашки: “Эта страна вела сейчас войну с другой, соседней, ■■■■■■ ■■ ■■■■■■■”, и так почти страницу. Я прочитал это как приём, как текст, у которого отнялся язык. Но это автоцензура российского тиража: в экземплярах, изданных за рубежом, плашек нет. Показательно, как легко их спутать. Синий Карандаш в блэкауте “Евгения Онегина”, который вышел в том же Individuum, сделал из таких же чёрных строчек высказывание. Цензура сегодня выглядит точь-в-точь как художественный жест, и читатель уже не может сказать, где молчит автор, а где за него молчит тираж.
Настоящий приём у Степановой тише. М. перечисляет слова, которыми её родной язык оброс за последний год, “располога, мочканули и мирняк”, и решает к нему пока не прикасаться: “она выжидала”.

Брут делает обратное. Он даёт языку войны развернуться, но набирает его транслитом и капсом. Монолог телеведущего, для которого “SPETSIAL’NAYA VOENNAYA OPERATSIYA — ETO IMENNO MEDITSINSKAYA OPERATSIYA”, и срач в комментариях под постом уехавшей Анны (кто уехал, кто остался, кто где был восемь лет) идут латиницей на несколько страниц. Читать это физически тяжело, но в этом и смысл: текст виден, а вчитываться в него не хочется, как в ленту, которую листаешь не глядя.

Муравьёва заканчивает книгу заголовками, по одному на абзац: “Достигнуто соглашение о прекращении огня…”, “ХАМАС выдвинул новые требования…”, “Инаугурацию Трампа могут провести в закрытом помещении из-за холода”. Её героиня всю книгу “открывает новости”, а в финале новости просто вытесняют её голос.

Два решения одной задачи. Язык насилия подвергают своеобразному карантину: зачерняют, транслитерируют, режут на заголовки. Напоминает ход в блэкауте “Евгения Онегина” Синего Карандаша, который вышел в том же Individuum: там чёрные строчки покрывают роман Пушкина, и из лакун возникает актуальное высказывание.

И есть одна сцена, где немота лопается и появляется новый язык, теперь поэтический. Героиня Муравьёвой сидит в очереди на консульскую проверку и хочет сделать себе растворимый кофе. Рядом с банкой лежит одна пластиковая ложка, липкая от чужого кофе, и героиня пытается насыпать прямо из банки. Тут налетает уборщица: “Понаехали! Сорют тут! Ты что, не видишь, что тут ложка лежит?”. А на “она грязная” отвечает: “Я что, по-твоему, несу золотые яйца?”. И проза впервые за книгу распадается на отдельные строчки:


мы бежали из нашей страны
я потеряла работу
я потеряла профессию
[…]
и если я сейчас не выпью кофе
то я умру


Уборщица меняется в лице и приносит целую упаковку ложек. Это единственный раз, когда героиня говорит о себе вслух, и это сразу срабатывает.


А вы откуда?


Второй сквозной сюжет устроен проще. М. у Степановой уверена, что этот вопрос задают, “чтобы указать чужаку на то, что он чужак”, и старик в турецком кафе отвечает на её тираду одним словом: “Привыкайте”. Позже она врёт цирковым артисткам, что учила русский в школе как второй иностранный: “Я с юга”. В Тель-Авиве у Муравьёвой парень на скамейке пишет через гугл-переводчик “Откуда ты?” “Я из России”. “А я из Иордании”. “Кул”.

Интереснее, что у Степановой и Муравьёвой этот вопрос в итоге получает одинаковый ответ. Хозяин цирка Петер Кон, первый, кто спросил у М. имя, а не происхождение, вдруг говорит: “Ты, милая, ex nostris, ты еврейка, да?” Героиню Муравьёвой в аэропорту Бен-Гурион спрашивают “Вы еврейка?”, и она отвечает: “Нет… То есть да”. Отъезд из России оказывается для обеих ещё и возвращением идентичности, которую в “стране исхода” было принято не замечать. И в обеих книгах люди меняют имена: М. в финале становится А., а у Муравьёвой отец Михаил стал Моше, а сестра Марина стала Майей.

Гриша Пророков в “Ничто, кроме сердца” единственный, кто отвечает на этот вопрос прямо. В одной из восьмидесяти с лишним коротких главок он отказывается от слова “релокант”: “называя себя релокантом, человек отвергает возможность включиться в общность миллионов мигрантов”. И эта общность у него не абстрактная. Бармен Каве приехал в Тбилиси из Ирана в 2013 году и все эти годы натыкается на ту же ксенофобию, что и новые русские соседи. Когда у всех иранцев отобрали ВНЖ, ему пришлось дать взятку, чтобы остаться. При этом Пророкову хватает честности признать, что, как бы неуютно ни было на новом месте, война “всё равно была далеко. Просто физически”. Дистанцию, которую остальные затирают чувством вины, он проговаривает прямо. И это неприглядная правда: эмиграция не делает человека осознаннее по отношению к насилию, она просто уводит его в безопасное место.

Эти книги довольно плотно населяют лебеди. У Степановой странная женщина в униформе охраняет лебедей на озере от людей, а в цирковой гримёрке героине попадается костюм маленького лебедя. Героиня Муравьёвой обещает себе каждое утро кормить лебедей в Шарлоттенбурге, чтобы “выдавливать из себя войну”, а когда к концу книги наконец приходит туда с багетом, обнаруживает в камышах табличку “Кормить животных запрещено”. У Охоцимской в “На этой планете взрослых нет” ковидную зиму лебедь вмерзает в берлинский канал, а влюблённые смотрят с моста на лебединые пары: “Типа моногамные”. Сто лет назад лебедь был символом белой эмиграции (кивок в сторону “Лебединого стана”). Новая эмиграция этот символ принизила: лебедь теперь просто птица в городском парке, которую нельзя кормить. Но и отказаться от него не может.

А ещё отцы. У Муравьёвой и Охоцимской героини едут к отцам, которых в их детстве почти не было. Отец из “Западного Берлина” давно уехал в Израиль, занимается доставкой еды из дома, кричит сыну “где соуса?” и про пятерых детей от разных женщин говорит: “Мне это было несложно”. Дочь он вспоминает, когда нужно перевести меню конкурентов или взять на неё кредит. Отец из “На этой планете взрослых нет” остался в России: архитектор, скалолаз, яхтсмен, пять браков. Книга начинается с его сообщения после многих лет молчания: “Свечку поставишь за меня? Я твоей матери говорил, чтобы на моих похоронах играл Led Zeppelin”. Через два дня он присылает фото нового велосипеда. К этому отцу я ещё вернусь в конце.


Не остановить


Писателей-эмигрантов отличает ещё и то, что на фоне понятных экономических трудностей в языке они совсем не экономны. Что плохо, казалось бы, сочетается с проблемой немоты, но на самом деле это две стороны одной медали: если кто-то учится говорить заново, его потом не остановить.

У Брута проза перенасыщена визуальными образами. На одной странице пролога Гретель с хлебными крошками, сороки-воровки, грачи Саврасова, почтальон, распятый на кольях, и “вечно бубнящий сосед по коммуналке моего тела”. При этом простые нумерованные главы про Москву, где метафор почти нет, написаны точно и сильно. Автор сам признаёт, что его письма “многословные, вычурные, возмутительно старомодные”.

У Муравьёвой настоящее время и формула “Я открываю новости” повторяются столько раз, что к финалу приём, который должен вызывать чувство принадлежности (кто из нас не думскроллит), набивает оскомину. Каждую сцену подпирает цитата: Бурдье, Лежён, Жаблонка, Пруст, Амос Оз. Это честно для героини-исследовательницы, но читается как подушка, которую подкладывают под текст, чтобы не удариться.

Пророков тяготеет к спискам. Для дебюта это частая черта, и как приём она могла бы работать, но здесь скорее озадачивает. Каталоги баров, рамена и джин-тоников, теория уровня телеграм-поста (“Гетеро это про то, чтобы было так, как ты хочешь”) и целая глава из полусотни фраз вроде “Гладишь собаку” и “Ешь картошку, сидя на бордюре” не вызывают ничего, кроме поверхностного узнавания: ну да, я тоже обедал в этом “Маке”. Зато из всех пяти авторов только Пророков не делает вид, что знает выход из идейного тупика.

Степанова превратила эмиграцию в метафорический сюжет: отменённый поезд, чужой приграничный город, бродячий цирк, где её распиливают пополам. Но книга педалирует один и тот же образ зверя, которого автогероиня всё время замечает, а потом роман сам себе ставит диагноз: “Совершенно непонятно, почему любая мысль или воспоминание быстро и неизменно приводили М. к мысли о звере и его устройстве. В конце концов, это было просто невежливо по отношению к окружающему миру”. Диагноз поставлен, лечение не назначено.


Навстречу


Героиня Охоцимской уехала в Берлин в двадцать один год, задолго до войны, в поисках взросления. Отец в тот же год уехал в Малайзию в поисках свободы. Они встречаются спустя девять лет, чтобы съездить на кладбище к деду, у которого отец не был двадцать лет. На обратном пути, в электричке, он говорит: “Комиссию я уже прошёл. Осталось только подписать контракт”. Инструкторам на Эльбрусе платят копейки, в промышленные альпинисты не берут по возрасту, а там “и деньги хорошие, и, ну это, мне не хватает адреналина”. Человек, который когда-то “резал себе бедро стамеской, чтобы не попасть в армию”, в шестьдесят два идёт на войну, потому что ему скучно. Дочь думает про его “нужен Родине”: “А где ты был все те разы, когда был так нужен мне?” Он обнимает её на прощание и шепчет: “Я хочу, чтобы ты уважала мой выбор”.

Охоцимская переехала в Берлин задолго до войны. Но война догоняет даже тех, кто уехал до того, как “Верхний Ларс” стал именем нарицательным.

Брут и Пророков заканчивают свои книги одним и тем же словом. У Брута Отсутствие наконец пишет в телеграме “Привет!” У Пророкова на ночной скамейке над Тбилиси подруга говорит: “Привет”. “И я ответил. Привет”. Хочется верить, что это и есть выход из немоты — поговорить с кем-то, кто готов услышать. У Охоцимской последние слова другие: героиня выходит из метро под ливень и промокает насквозь.

Рецепт есть, а всё равно очень холодно.