Кузмин закрывает год: разговор с публикаторами о недавно обретенных текстах
Прошедший год оказался необычайно богат на публикации ранее не издававшихся текстов Михаила Алексеевича Кузмина. Впервые опубликованы дневники (1917–1924), переводы (сонеты Шекспира), проза (повесть “Две Ревекки”), вышла книгой никогда не издававшаяся отдельно пьеса “Смерть Нерона”. Почему так получилось, чистая ли это случайность, или можно разглядеть в этом какую-то скрытую подоплеку? Даже если это случайность, хочется ее уловить, зафиксировать для современников и снабдить комментариями непосредственных участников — охотников, исследователей, публикаторов. Слова_вне_себя попросили поделиться подробностями Глеба Морева, Константина Львова и Дениса Куренова.
Глеб Морев, историк литературы, автор книг о Мандельштаме и Бродском, публикатор Дневника Михаила Кузмина за 1934 год, рассказывает:
В какой-то момент, лет десять назад, стало казаться, что запас сокровенных текстов периода советской власти (начиная с довоенного времени), оставшихся неопубликованными — того, что с легкой руки Бориса Филиппова мы зовем “советской потаенной музой”, — что этот запас исчерпан. Что все самое ценное уже найдено и надеяться на новые открытия более не приходится. Я говорю это, как человек, который сам испытал такой “укол счастья”, когда, готовя к печати Дневник Кузмина 1934 года — это было в конце 1997 года в Петербурге, — совершенно неожиданно, уже отчаявшись, нашел последнее известное на сегодняшний день стихотворение Кузмина.
О его существовании было известно из воспоминаний Всеволода Николаевича Петрова: тот запомнил из него буквально пару строк. По этим воспоминаниям можно было предположить, что оно может храниться в бумагах Алексея Алексеевича Степанова, одного из молодых друзей Кузмина начала 1930-х годов. Но архив Степанова погиб в блокаду, остались какие-то небольшие фрагменты. И самое ценное, что сохранилось у его наследников, — это альбом, который Степанов завел в начале 1920-х годов, и вел некоторое время, до начала 30-х. Он был — это довольно большая красивая тетрадь в кожаном переплете — почти наполовину пуст.
При просмотре альбома никакого стихотворения Кузмина (которое, как посвященное, по словам Петрова, Степанову, теоретически могло быть записано автором в его альбом) там не оказалось. И вот я сижу в небольшой квартире внучатой племянницы художника Сомова Анны Евгеньевны Михайловой (ее дядя, Дмитрий Сергеевич Михайлов был женат на сестре Алексея Алексеевича Степанова, это один семейный круг), держу в руках этот альбом. Анна Евгеньевна жила в Ульянке, в брежневских панельках, но ее обычная советская квартира с низкими потолками была заставлена фамильной мебелью из карельской березы, а на стенах висели картины Сомова — обстановка, надо сказать, несколько сюрреальная. Стихотворения нет, Анна Евгеньевна сидит напротив, говорит мне, что, мол, и до меня приходили, смотрели альбом — называет имя Михаила Кралина, — искали, но ничего не нашли. И вдруг, слушая ее, я решаю пролистать всю тетрадь, хотя она была, как я говорил, полупустой. И, когда я открыл ее, что называется, нарасхлоп и стал листать, то уже к концу наткнулся на желтоватую четвертушку листа, аккуратно вложенную ближе к переплету, между пустыми белыми страницами. Даже при беглом взгляде на этот пожелтевший листок было ясно, что это автограф Кузмина — у него был очень характерный почерк. Вчитавшись, я сразу понял, что это и есть то самое стихотворение Кузмина, о котором вспоминал Петров.
Оно было написано идеальным, очень ясным почерком, Кузмин явно экономил бумагу, стараясь уложиться в границы четвертинки, поэтому расположил строфы в шахматном порядке, без пробелов между ними (потом покойный Богомолов зачем-то сохранит эту вынужденную случайную композицию в составленной им книге неизданных вещей Кузмина). Стало ясно, что этот маленький листок был подарен Кузминым Степанову в день его именин в 1935 году (стихотворение было датировано). Степанов бережно вложил листочек в свой уже оставленный к этому времени альбом. Альбом этот каким-то чудом пережил блокаду, пожары, бомбежки и лежал, никем не пролистанный, шестьдесят лет. Ждал, выходит, меня. Такие вот бывают с Кузминым чудеса.
И вот сейчас в таком же положении счастливого охотника оказался Константин Львов, московский филолог и историк, который нашел в тоже, казалось бы, уже давно разведанном специалистами месте, в РГАЛИ,полный корпус считавшихся утраченными кузминских переводов сонетов Шекспира, а также повесть “Две Ревекки”, отвергнутую издателем Кожебаткиным в 1918 году. Нужно было, что называется, взглянуть пристальнее — тексты не были атрибутированы архивистами, и поэтому требовалось просмотреть нужные архивные дела (а сначала понять, какие из них могут содержать искомое) и определить, что перед тобой текст Кузмина. Костя отлично справился и с тем, и с другим.
Надо добавить, что находкам Львова предшествовало еще одно чудо. Пару лет назад в Париже был обнаружен кузминский автограф — не столь полный, как найденный сейчас Львовым, — тех же сонетов Шекспира. Я считаю, что в Париж он попал в годы войны в составе личного архива Анны Дмитриевны Радловой. Как известно, Радловы — Анна Дмитриевна и ее муж, главный режиссер театра Ленсовета Сергей Эрнестович Радлов, — были эвакуированы из Ленинграда в Пятигорск, очутились там на оккупированной территории, переезжали вместе с театром вслед за отступающими немцами и в конце концов добрались до Франции. Рукопись сонетов Шекспира, подаренную Радловой, или самим Кузминым, или — после его смерти — Юрием Ивановичем Юркуном, она захватила с собой из Ленинграда как заветную ценность. Когда в 1945 году Анна Дмитриевна доверчиво уезжала из Парижа в СССР (где моментально была арестована и умерла спустя несколько лет в лагере), у нее хватило ума оставить часть архива во Франции. Там и были обнаружены лежавшие под спудом в домашнем собрании бумаг сонеты Шекспира в переводе Кузмина.
Но вот выяснилось, что это была первая ласточка среди недавних счастливых находок, связанных с Кузминым. Выходит так, что все эти находки совпали с долгожданным выходом новых томов дневника Кузмина. Дневник, вокруг которого к концу 1980-х годов сложилась своего рода мифология и который советские (о)хранители нравов закрыли от исследователей (об этой нелепости в свое время замечательно написала Виктория Александровна Швейцер), начал печататься в России еще в 1990-е годы (на Западе фрагменты публиковались и ранее). В начале века нынешнего был опубликован корпус дореволюционных дневников (1905–1915), но самые интересные, на мой взгляд, дневники — записи послереволюционной поры — оставались, по преимуществу, ненапечатанными. Основной корпус дневников начал публиковаться под редакцией Сергея Викторовича Шумихина и Николая Алексеевича Богомолова, но Шумихин, который, как мне представляется, и сделал основную часть работы по подготовке текста и комментариев, умер, долгое время эта работа стояла, потом — в эпоху ковида — умер и Богомолов.
В какой-то момент я вдруг осознал, что после выхода последнего тома (второго тома дореволюционных дневников) прошло уже больше пятнадцати лет! Эта цифра меня так поразила, что я решил поговорить с Ириной Геннадьевной Кравцовой, главой Издательства Ивана Лимбаха, о том, что надо как-то интенсифицировать работу по изданию дневника. Не было уже ни Шумихина, ни Богомолова, весь проект явно превращался в какой-то безнадежный долгострой. Мириться с этим не хотелось. Ира, надо отдать ей должное, сразу приняла мои ламентации близко к сердцу и не без труда, но нашла человека, который взялся за доведение до ума и продолжение работы, выполненной Богомоловым и Шумихиным. Этим человеком стала Александра Пахомова, филолог и историк литературы, учившаяся в Тарту и, скажем сразу, забегая вперед, блестяще справившаяся со своей задачей. А задача подготовки дневника к печати очень сложна — и в плане подготовки текста, и в плане подготовки комментария. Насколько я понимаю, Шумихиным и Богомоловым был начат комментарий, создан некий остов, вокруг которого надо было нарастить плоть реального комментария. И Пахомова отлично выполнила эту работу: комментарий выглядит практически исчерпывающим, во всяком случае, “закрывающим” важнейшие моменты, требующие реконструкции. А в дневнике полно моментов, связанных с повседневностью двадцатых годов, с какими-то совершенно позабытыми реалиями, и кажется, что подавляющее большинство из такого рода пунктов Пахомова в комментариях раскрывает.
Вообще, эдиционная история Дневника Кузмина в России очень, что ли, нелинейная. Первым был напечатан (Богомоловым и Шумихиным) дневник 1921 года — в замечательном альманахе Владимира Аллоя “Минувшее”. Потом в журнале “НЛО” вышел 1931 год с комментарием Шумихина. Затем я издал книгой дневник 1934 года, потом уже начал печататься начальный дневник, с 1905 года, и уже в 2010 году Шумихин опубликовал в журнале “Наше наследие” дневник 1929 года.
Вся история дневника Кузмина — детективная и драматическая, полная, как говорится, загадок и тайн. Кузмин писал дневник всю свою жизнь, для него это был как бы организующий, структурирующий бытие элемент. В конце 1933 года, нуждаясь в деньгах, он продал весь написанный к этому времени дневник, все тетради, в создаваемый в то время в Москве Владимиром Дмитриевичем Бонч-Бруевичем литературный музей, для которого покупались за большие деньги разные литературные архивы. Известно, что Бонч купил бумаги у Андрея Белого, у Ахматовой и за все хорошо платил; этот денежный аспект приобретения архивов может, кстати, служить нам еще и для понимания символического веса того или иного автора в глазах такого среднеинтеллигентного читателя того времени, каким был Бонч-Бруевич.
Если Кузмину он заплатил за архив двадцать пять тысяч пятьдесят рублей, то за архив, например, Мандельштама, к которому Бонч тоже обратился с предложением приобрести его рукописи, он готов был отдать не более пятисот рублей. Мандельштам был оскорблен, позвонил Бончу по телефону и еще больше оскорбился, услышав от него в ответ на возмущение весьма сдержанную оценку своего места в русской литературе. Он написал Бончу резкое письмо и снова получил не менее оскорбительное: “Мы все Вас любим и уважаем, но никак не можем ставить Вас на одну доску с классиками нашей поэзии”. Под классиками подразумевались те же Белый, Кузмин и Ахматова.
История же Кузмина начиналась, как я уже сказал, очень благополучно. Кузмин продает дневник и еще кое-какие бумаги, получает большие деньги, которые они с Юркуном в чемоданах (наличные!) носят — в два приема! — из почтового отделения (куда был совершен перевод из Москвы) домой на Рылеева.
Однако спокойной архивной жизни у этих бумаг не было. Они оказались очень быстро затребованы госбезопасностью, ОГПУ. А надо сказать, что еще в конце 1931 года Юркуна пытались завербовать в осведомители, в квартире Кузмина был обыск и несколько тетрадок дневника были изъяты. Покупая архив, Бонч даже обещал Кузмину, что вернет эти тетрадки в основное собрание своего музея. Вышло однако ровно наоборот.
В феврале 1934 года, в “оттепельное”, казалось бы, время перед съездом писателей, весь архив Кузмина был вывезен из Литмузея на Лубянку. Затребовал его сотрудник ОГПУ по фамилии Горб. Это был деятель из круга “культурных” чекистов, “любителей белозубых стишков”, заместитель начальника Секретно-политического отдела ОГПУ Якова Агранова и, как и Агранов, приятель Маяковского и Бриков. Один из тех персонажей, которые вечно крутились в их квартире в Гендриковом переулке, делая ее похожей, по словам Пастернака, на отделение московской милиции. Думаю, что выписывая из музея дневник Кузмина — интересно, кстати, что в ГПУ моментально узнали о приобретении кузминского архива, — Горб и его начальник Агранов, руководствовались не только сыскным, но и “литературным” интересом: почитать, пользуясь, что называется, служебным положением, интимные документы известного писателя.
Кстати говоря, сегодня я считаю, что именно с интимным субстратом дневниковых записей Кузмина связано их изъятие ОГПУ в феврале 1934 года. Ведь, как теперь известно, месяцем ранее, в январе было завершено масштабное дело против ленинградских гомосексуалов, по которому, начиная с осени 1933 года, было арестовано почти двести человек — из них несколько десятков представителей художественных профессий, писателей, артистов, художников. Были среди них и знакомые Кузмина. Дело это — в рамках чекистской паранойи кружки гомосексуалов были объявлены потенциальными “шпионскими ячейками” — подготавливало криминализацию гомосексуальности в СССР: соответствующий проект был принят Политбюро в декабре 1933 года (в марте 1934-го он стал законом). Ровно в те февральские дни, когда Горб затребовал у Бонча архив Кузмина, в Москве проходят задержания гомосексуалов из литературного мира — в частности, арестовываются Николай Алексеевич Клюев и его тогдашний партнер по фамилии Пулин. ОГПУ в этот момент явно увлечено кампанией против геев, из которых чекисты по своему обыкновению фабриковали контрреволюционную “группу”, с целью наделения абсурдных обвинений против случайно подобранных людей масштабным и объединяющим всех этих несчастных политическим смыслом. Вероятно, бумаги Кузмина — первого открытого гея в русской культуре — были затребованы ОГПУ в рамках проведения именно этой кампании. Во всяком случае, когда Бонч-Бруевич в мае 1934 года объясняется с наркомом просвещения Бубновым по поводу приобретенного им архива Кузмина, тема гомосексуальности всплывает немедленно, причем в контексте ранее посланного Бончем (и неизвестного нам сегодня) письма начальнику ОГПУ Ягоде, с пояснениями на ту же тему — наличия “гомосексуальных мотивов” в записях Кузмина.
Так или иначе, дневник лежал в госбезопасности несколько лет — и был возвращен в Литмузей только в 1940 году, после настойчивых напоминаний Бонч-Бруевича и после того, как всех лубянских любителей литературы, включая Агранова с Горбом, в 1937–1938 годах перестреляли их менее образованные сослуживцы.
Вокруг истории пребывания кузминского дневника на Лубянке, впервые документально изложенной Сергеем Викторовичем Шумихиным в 1990 году, возник драматический сюжет, немаловажный для репутации Кузмина: были печатно высказаны предположения о том, что Кузмин, мол, не мог не предполагать, что его дневник будут изучать чекисты, а следовательно, косвенно виноват в гибели многих из упомянутых им в дневнике людей.
В свое время я довольно резко возражал на эти спекуляции, оскорбительные, по моему убеждению, для памяти Кузмина. Во-первых, самое нелояльное советской власти лицо, из упоминающихся в дневнике, — это сам Кузмин. Начиная с 1918 года, его антисоветский настрой абсолютно очевиден и не прикрыт никакими иносказаниями. Так что первой потенциальной жертвой лубянских чтений по этой логике должен был бы стать автор дневника — и элементарное чувство самосохранения не могло не предостеречь Кузмина от продажи дневника. Собственно, этого довода достаточно, как мне кажется, чтобы показать всю неосновательность предположений о том, что Кузмин ставил знак равенства между Литмузеем и Лубянкой. Но есть и дополнительные обстоятельства.
Мне пришлось читать следственные дела многих из круга позднего Кузмина — Ивана Алексеевича Лихачева, Алексея Матвеевича Шадрина, Юрия Ивановича Юркуна, наконец. Ни в одном из этих дел дневник Кузмина как источник сведений об их антисоветских настроениях не фигурирует и вообще ни разу не упоминается. Меж тем как другие писательские дневники, содержавшие антисоветские высказывания, — например, дневники Булгакова или Тинякова, — были специально скопированы и оставлены в ОГПУ в качестве вещественных доказательств или свидетельств контрреволюционности их авторов. Ничего подобного в отношении дневника Кузмина, насколько известно, не предпринималось. Видимо, он потребовался чекистам исключительно в рамках кампании против гомосексуалов, а после того, как они переключились на другие операции, был благополучно забыт.
Самое печальное состоит в том, что с Лубянки возвратилось не все, что было туда забрано. Несколько тетрадок дневника оказались утеряны. Здесь начинается печальная тема утрат в архиве Кузмина, связанных с террором конца 1930-х годов.
После того, как Кузмин продал дневник Бонч-Бруевичу, он продолжил свои записи. И, судя по разным свидетельствам, вел дневник до самой смерти (1 марта 1936 года). Из записей Эриха Голлербаха мы знаем, что по крайней мере в 1935 году дневник Кузминым велся и читался им друзьям. Из этого “послепродажного” корпуса сохранился только дневник 1934 года — не в виде автографа, а в виде машинописной копии, которая была снята с автографа после смерти Кузмина. Тогда были сделаны машинописные копии сразу нескольких поздних вещей Кузмина. Это дневник 1934 года, пьеса “Смерть Нерона” и рассказ “Пять разговоров и один случай”. Дневник 1935 года утерян, и вообще мы — кроме того чудесно найденного в альбоме Степанова стихотворения — не знаем никаких оригинальных текстов Кузмина после 1934 года (я считаю — и надеюсь в будущем показать это печатно, — что фрагменты так называемого цикла “Тристан”, опубликованные Геннадием Григорьевичем Шмаковым в его последней работе о Кузмине, — это предсмертная мистификация самого Шмакова). Дневник 1934 года и другие машинописи после расстрела Юркуна сохранялись у его подруги Ольги Николаевны Гильдебрандт.
Сама история спасения части кузминского архива тоже достаточно эффектная и таинственная. По рассказам петербургских старожилов (которых я еще застал), произошло следующее. Когда в комнатах Кузмина в коммунальной квартире на улице Рылеева (бывшей Спасской) после ареста Юркуна в 1938 году проводился обыск, все бумаги были собраны и запакованы в большие мешки, и мешки эти спускали по лестнице вниз в машину. Один из этих мешков порвался, и из него выпали какие-то бумаги, на что чекисты или не обратили внимания, или поленились подбирать, а дворник (и мы даже знаем его имя и фамилию) эти бумаги собрал и вернул их Ольге Николаевне. И вот среди этих бумаг и были дневник 34 года и несколько художественных вещей Кузмина.
Архивная история дневника 1934 года отдельная. В середине 1990-х он оказался в собрании Музея Анны Ахматовой в Фонтанном доме. Отдельное издание этого текста было оправдано тем, что это иной по поэтике дневник: если известные нам дневники Кузмина других лет это дневники, так сказать, классического рода, сконцентрированные вокруг фиксации событий текущего дня в более или менее развернутой форме, то в 1934 году Кузмин, узнав, что смертельно болен и возможности для создания какой-то другой прозы у него не будет, решает инкорпорировать свои прозаические опыты в текущий дневник и начинает, помимо событий текущего дня, записывать в нем прозаические фрагменты или фрагменты мемуарного характера. Поэтому дневник 1934 года содержит довольно большой пласт прозы, фрагментарной, эссеистической, и пласт мемуарный, где Кузмин подробно освещает несколько сюжетов своей жизни — например, детство или эпоху Башни Вячеслава Иванова. По своей поэтике это отдельная книга, которая вполне могла быть, таким образом, извлечена из основного корпуса дневника, издана и прокомментирована отдельно.
В начале 2000-х началось уже, под редакцией Шумихина-Богомолова, издание основного корпуса; сейчас оно счастливым образом продолжилось. Но надо помнить, что изданный дневник доведен до 1925 года, и у нас осталась еще довольно большая неопубликованная часть, с двадцать пятого по двадцать восьмой год. На мой взгляд, возрастающий по мере укрепления большевистской диктатуры драматизм жизненных обстоятельств Кузмина, отражающийся в его дневнике, делает эту часть одной из самых эмоциональных (кузминское слово!) и впечатляющих.
Будем надеяться, что так успешно начатый Александрой Пахомовой большой труд будет доведен ею до конца и русская культура обогатится наконец полным корпусом дневниковых записей Кузмина.
Константин Львов, архивист, филолог, старший научный сотрудник ИМЛИ РАН:
В истории отечественного литературного перевода долгие годы одной из больших утрат считались переводы сонетов Уильяма Шекспира, над которыми работал выдающийся поэт Михаил Кузмин в последние годы жизни. Выполнял он их, наряду с переводами девяти шекспировских драм, по заказу знаменитого издательства “Academia”. Сохранился ряд свидетельств о существовании переводов сонетов — в редакционно-издательской переписке и мемуаристике, но тексты, увы, не обнаруживались. Литературоведы считали, что рукопись пропала после смерти Кузмина — в 1938 году, после ареста компаньона и душеприказчика поэта — Юрия Юркуна.
Но в 2022 году библиофил и коллекционер Сергей Венгеров опубликовал сенсационную находку, сделанную им в европейских архивах наследников революционера Л. Б. Красина. Венгеров нашел автограф Кузмина с переводами 89 сонетов Шекспира.
Год спустя я обнаружил в фонде издательства “Academia” (РГАЛИ. Ф. 629. Оп. 1. Ед.хр. 1701), т. е. там, где им и полагалось быть, переводы первых 103 сонетов Шекспира, исполненные Михаилом Кузминым. Эта машинопись не была авторизована, вероятно, потому и не привлекла пристального внимания исследователей. Авторство Кузмина оказалось возможным установить на основании росписи содержания 8 тома собрания сочинений Шекспира (“Academia”), а также попросту сравнив с изданием С. Венгерова.
Таким образом, историко-литературное расследование случая “сонетов Шекспира — Кузмина” можно считать оконченным. И мы можем оценить (или нет) усилия Михаила Кузмина буквалистически передать косноязычное красноречие великого английского драматурга:
Но сколько ты судьбе не прекословь,
Ты обречен быть навсегда моим.
Я жив, пока жива твоя любовь,
И в жизни с чувством связан я твоим.Не страшны худшие мне из обид,
Что лишь кончиной могут мне грозить.
Как видно, лучше жребий мой стоит,
Чем если б нраву твоему служить.Не можешь мучить ты несовершенством.
Раз жизнь моя зависит от измен,
Я обладаю подлинным блаженством.
Блаженна и любовь, блажен и тлен.Несчастлив кто, все страхи победив?
Я не узнаю, если ты фальшив.
Неожиданно в фонде Михаила Кузмина (РГАЛИ. Ф. 232), казалось бы, хорошо исследованном, мною нашлась позабытая и неизданная повесть “Две Ревекки”. Написал ее Кузмин на рубеже 1917–1918 годов и предложил для публикации в альманахе “Эпоха” известного московского книгоиздателя А. М. Кожебаткина, но издание не состоялось.
“Две Ревекки” — повесть о современной автору жизни. Как это нередко бывало в прозе Кузмина, основой сюжета становится любовный квадрат, отношения внутри него, драматическая развязка. Для истории литературы и культуры Серебряного века повесть довольно важна с точки зрения определения прототипов некоторых ее персонажей. Особенно существенна судьба героини Елизаветы Казимировны Штабель в сопоставлении с биографией бесследно исчезнувшей теософки Анны Рудольфовны Минцловой. В ракурсе же творческой биографии Михаила Кузмина повесть снова обращает внимание читателей и литературоведов на частый и навязчивый мотив в поэзии и прозе литератора — мотив утопления, утопленничества.
Анекдоты о г-же Штабель не переводились и распространялись далеко за пределы круга ее немалочисленных знакомых. Даже о самой смерти ее передавали как-то легкомысленно: будто бы, принадлежа к тайному обществу, она провралась и, будучи присуждена к смерти, бросилась в водопад, причем благодаря своей дородности долго не могла погрузиться в воду и перекатывалась с камня на камень. Кроме того, что такие рассказы были неприятно и непонятно жестоки, рассказчиков, очевидно, мало смущало, что тайные общества со смертными приговорами существуют разве только в кинематографических драмах и что Елизавета Казимировна погибла не в водопаде, а в обыкновенной, хотя и норвежской реке.
Ревекка быстро вытерла руку передником, будто она была у нее еще запачкана в муке или сахарной ванильной пудре, и протянула ее Анне Петровне, которая даже не привстала с дивана.
Яхонтова смотрела с удивлением, почти с негодованием на эту процедуру, но пожала протянутую руку и что-то пробормотала. Ревекка села на кончик стула и начала болтливо угощать принесенным печеньем. Даже Травин несколько раз тревожно взглядывал на девицу Штек, но та, казалось, ничего не замечала и продолжала безоблачно лепетать всякий вздор. Наконец гостья довольно мрачно заметила:
— У вас очень сухая, кажется, квартира.
Ревекка обрадовалась.
— Сухая, очень сухая — даже мебель трескается. Онкель любит, когда сухо. Всякий любит, когда сухо. Он старый, очень старый человек, онкель. Его фамилия Сименс. Есть много людей, которым фамилия Сименс. Это очень обыкновенно. Мы — мещане. Что же скрывать? Не правда ли? Смешно, если бы мы держали себя, как бароны, — тогда незачем комнаты сдавать. Ваш знакомый, г<осподин> Травин, — очень спокойный господин. У нас все жильцы спокойные. И офицер был спокойный. Только г<осподин> Стремин и ходил к нему в гости. Раньше онкель разводил кенареек, но они подохли. Оклеили стены зелеными обоями, было очень красиво, как ломберный стол, но птицы-дурачки думали, что лес, бились-бились и околели. Сименс закопал их всех на Суворовском проспекте утром. Его чуть не арестовали, думали — бомба. Они были в сигарном ящике, восемь штук, попарно, четыре пары, самец и самочка, самец и самочка. Была пятая самочка, но самцы дрались, а ее кошка съела. Она была ручная (птичка) и умела сидеть у онкеля на плече, когда он играл. Я ее не любила, потому что завидовала онкелю, а потом ее кошка съела, и я себя корила. Г<осподин> Стремин жалел, что не повесил кошки. Я ему рассказывала и плакала.
Яхонтова зло и громко рассмеялась. Ревекка вдруг остановилась, как идиотка. Во время ее болтовни на Травина напал ужас и он серьезно начал думать, не сошла ли она с ума. Очевидно, что и сама она волновалась, потому что все чаще и чаще пролетали в глазах ее морковные живчики.
Грандиозное сооружение — роман в стихах “Дон Жуан” осталось незавершенным. Байрон умер в Миссолунги, сражаясь за свободу Греции. В 1930-е годы, по заказу издательства “Academia”, “Дон Жуана” перевел Михаил Кузмин. По сути, этот труд стал последним в его творческой биографии. Он был смертельно болен стенокардией и умер, не завершив редактирования уже завершенного перевода. Через полтора года было ликвидировано издательство, а позже сочинение Байрона перевела Татьяна Гнедич, и этот перевод, выполненный в бараках ГУЛАГа, стал классическим советским. Правда, еще при жизни Кузмина в “Избранном” Байрона (1935) был напечатан его перевод IX и Х Песен “Дон Жуана” (о поездке заглавного героя в Россию).
Перевод Михаила Кузмина был известен литературоведам, его изучили и критически оценили известные исследователи — М. Гаспаров, В. Багно и С. Сухарев, Н. Богомолов, но полностью он никогда не издавался. Вероятно, это произошло из-за большого объема текста (16000 стихотворных строк, требующих тщательного комментирования разнообразных намеков и проклятий Байрона), а также и существования нескольких переводов. Кроме того, в машинописи перевода Кузмина из фонда издательства “Academia” (РГАЛИ. Ф. 629) отсутствовали первые 64 октавы I песни. В начале нынешнего года я все-таки нашел в фонде Кузмина (РГАЛИ. Ф. 232) автограф перевода первых восьми с половиной песен “Дон Жуана”, сохранилось там и потерянное в архиве издательства начало. Теперь можно, наконец, осуществить полную научную публикацию перевода Михаила Кузмина, текста, созданного во время изменения советской культурной политики в сфере художественного перевода и павшего жертвой этих самых изменений. Кузмин старался передать уникальность сочинения Байрона и заставить читателей, нередко “спотыкаясь” о перевод, задумываться о содержании, а не превращал Байрона в невольного эпигона Пушкина, писавшего нескончаемые гладкозвучные ямбы.
I
О, острова, о, острова,
Где песен Сафо был родник,
Где брани всякие слова,
Где демос встал и Феб возник, —
Лучи весны на вас горят,
Но, кроме солнца, все — закат!
II
Хиос, Теос — любимцы муз!
Геройских арф, любовных лир
Расторгся сладостный союз,
Уж онемел родной вам мир,
Лишь эхо с западных концов
Летит с Блаженных островов.
III
Гора на Марафон глядит,
Глядит на море Марафон.
Я думал, там тебе горит
Свободы, Греция, закон, —
Поправ персидские гроба,
В себе не чувствуешь раба?
IV
Царь на утесе восседал,
Пред ним морской был Саламин.
Свой флот и войско он считал,
Над всеми был он властелин,
Считал он их в начале дня, —
Куда же скрыла их заря?
V
Да, где они и где же ты,
Моя страна? Средь мертвых скал
Удел всеобщей немоты,
И дух геройский дуть устал,
А лира до того дошла,
Что мне на руки перешла.
VI
И в этом есть уж некий прок,
Что в рабский и бесславный час
Сдержать румянца я не мог,
И слезы потекли из глаз.
Что делать? Кто захочет петь?
За вас скорбеть? За вас краснеть?
VII
Краснеть о славе о былой?
Отцы же проливали кровь.
Утробу, мать-земля, открой,
Пускай спартанцы выйдут вновь.
Их триста спит, троих верни —
Дай Фермопилы в наши дни.
VIII
Как, ты молчишь? И все молчит?
О, нет! Покойных славный рой,
Как дальний водопад, шумит
И шепчет: “Пусть один живой
Поднимется — придем, придем!”
Но нет движения в живом.
IX
Вотще! Коснись струны другой,
Наполним кубки все вином!
Мы туркам предоставим бой,
Вино, не кровь, мы здесь прольем. —
Чу! На позорный этот зов
Развратный рой лететь готов.
X
Пиррийский танец сохранен,
Пиррийская фаланга где?
Из двух наследий тех времен
Забыли лучшее в нужде.
Когда вам буквы Кадм давал,
Не для рабов изобретал.
XI
Наполним кубки все вином.
От дум ты станешь лишь уныл.
Анакреон был божеством,
Хоть Поликрату он служил.
Но и тираны в древни дни
По крови были нам сродни.
XII
Ведь в Херсонесе, говорят,
Тиран был воли лучший друг:
Такой тиран был Мильтиад.
Когда б могли и ныне вдруг
Такие деспоты восстать,
Цепей бы нам не разорвать?
XIII
Наполним кубки все вином!
Утесы Сули, Парги брег
И до сих пор хранят кругом
Дорийских матерей побег,
В котором Гераклиды вновь
Свою признать могли бы кровь.
XIV
От франков ли свободы ждать?
Король их только торг ведет.
Свои мечи, своя лишь рать
Надежду храборости дает.
Где турок мощь, латинян ложь —
Там сокрушенным щит найдешь.
XV
Наполним кубки все вином.
Танцуют девушки в тени,
Их темный взор горит огнем,
Но видя, как милы они,
Я сам раскаяться готов,
Что жребий их — растить рабов.
XVI
Веди меня на тот утес,
Где только вал морской да я
Внимам стону наших слез.
Предсмертно песнь звучит моя.
Страна рабов — не отчий дом.
Разбейте ж кубок свой с вином.
Денис Куренов, издательство “Асебия”:
“Асебия” родилась из затянувшейся шутки, и мы намеренно не придерживаемся никакой стратегии, стремясь к непредсказуемости в выборе книг. Издание “Двух Ревекк” случилось благодаря нашей дружбе с “Митиным журналом” и находке блестящего филолога Константина Львова, обнаружившего девственную повесть в архивах РГАЛИ. Всецело приветствуем нынешний интерес к Кузмину (всем нам нужны “Крылья”, чтобы спастись от кровавых диктаторов и зигующих олигархов) и даже немного удивлены ажиотажу: сейчас печатаем второй тираж книги и, судя по активности, возможно будет и третий. Однако помимо “Двух Ревекк” никаких других (пере)изданий Кузмина мы не планируем. Зато продолжается наше сотрудничество с “Митиным журналом” и Константином Львовым: уже в феврале выйдет книга Жана Жироду “Элпенор” в переводе Бенедикта Лившица. Мандельштам писал, что на фоне этой прозы бледнеют даже Пруст и Радиге. А он бы вряд ли стал нас обманывать.
Выходные данные упоминаемых изданий:
М. Кузмин. Дневник 1917–1924 (в 2 кн.) / Общ. ред., подготовка текста, комментарий А. С. Пахомовой, К. В. Яковлевой, Н. А. Богомолова, С. В. Шумихина; вступ. статья А. С. Пахомовой. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2025
У. Шекспир. Неизвестные переводы из архива издательства “Academia”: “Сонеты” в переводе М. Кузмина и В. Давиденковой-Голубевой, “Венера и Адонис” в переводе Ю. Анисимова, “Феникс и Голубка” в переводе Е. Садовского / сост., подгот. текста, вступит. ст., коммент. К. В. Львова; отв. ред. М. Л. Спивак. М.: ИМЛИ РАН, 2024.
М. Кузмин. Две Ревекки / изд. подгот. К. В. Львов, А. Г. Тимофеев; отв. ред. Д. Б. Волчек. Краснодар: Митин журнал; Асебия, 2024.
Д. Г. Байрон. Дон Жуан. Песнь XI / пер. М. А. Кузмина; подгот. текста, вступ., коммент. К. В. Львова // Иностранная литература. 2024. №10. C. 197.
М. Кузмин. Смерть Нерона / Подгот. текста, коммент. и послесл. Лады Пановой, илл. Т. Свириной. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2025