Фотография Олега Лекманова
Интервью
Текст
Лев Оборин

Мандельштам в любви. Лев Оборин поговорил с Олегом Лекмановым о книге “Любовная лирика Мандельштама” и новом двухтомнике воспоминаний о поэте

В этом году Олег Лекманов, один из ведущих исследователей Мандельштама, выпустил в “Новом литературном обозрении” книгу о любовной лирике поэта. В издательстве “Вита нова” вот-вот должен выйти составленный Олегом Лекмановым, Леонидом Видгофом, Ольгой Бартошевич-Жагель и Софьей Киселевой двухтомник “Осип Мандельштам глазами современников” — фундаментальный труд, представляющий наиболее полно свидетельства о Мандельштаме с его детских лет до последних лагерных дней. Лев Оборин поговорил с Олегом Андершановичем о двух этих книгах и о сюжетах, которые их питают. 

— Расскажите, пожалуйста, о подступах к теме, о том, давно ли вы собирались эту книгу написать. Стало ясно, что это недораскрытая или совсем не раскрытая тема — и нужно эту лакуну заполнить?

— Я уже очень много лет пишу и думаю о Мандельштаме — начиная со второго курса института, когда я написал первую курсовую о нем. Потом были диплом, статьи, книжки. Когда я готовил со своими коллегами двухтомник воспоминаний о Мандельштаме — большой долгосрочный проект, который только что был завершен, — то среди воспоминаний о Мандельштаме оказались и воспоминания тех женщин, в которых он в разные годы был влюблен. И когда я писал примечания к этим воспоминаниям, я перечитал стихотворения Мандельштама, которые условно можно назвать любовной лирикой. И вдруг понял, читая эти стихотворения подряд, что их можно воспринимать как некоторый единый комплекс. Я стал читать и перечитывать работы своих коллег. О Мандельштаме написаны тома, количество написанного намного превышает объем того, что он сам написал. Однако я с удивлением убедился, что хотя отдельные очень важные замечания про любовную лирику Мандельштама были сделаны, специального большого труда на эту тему не существует. Мне показалось, что обращение к этой теме высвечивает стихи Мандельштама с какой-то новой, неожиданной стороны. А тут еще началась война, и нужно было попытаться отвлечься хоть на какие-то часы и минуты от того, что происходит. Так что, оказавшись в благословенном Принстоне, я сел и довольно быстро, нахрапом написал эту небольшую книжку.

— Вы часто используете и корректируете методы, установленные в мандельштамоведении, — в частности, методы пересказа и реального комментария, как у Михаила Гаспарова. Кажется, для вас важно, чтобы текст Мандельштама в принципе поддавался фактологической дешифровке — как, например, в любимой мною вашей книге “Поэты и газеты” о газетном подтексте поздних мандельштамовских вещей. Так, энигматическое стихотворение “На розвальнях, уложенных соломой…” прочитывается как “стихотворение с ключом”, и этот ключ нам дается — особенно если принять как гипотезу, что это стихотворение любовное. То есть у Мандельштама нет действительно темных, недешифруемых текстов?

— Они, конечно, есть — и я не могу сказать, что стихотворения, которые я выбрал, я понимаю до самого их дна. Более того, любой из нас, исследователей, должен помнить о замечательных концовках лекций Сергея Сергеевича Аверинцева. Он читал прекрасную лекцию с очень убедительной интерпретацией какого-нибудь текста или группы текстов, а в конце прибавлял: “А может быть, все было ровно наоборот”. Так что любая претензия на то, чтобы “закрыть тему”, объяснить такого сложного поэта, как Мандельштам, смехотворна. Ни один из моих разборов далеко не исчерпывает смыслов ни одного текста Мандельштама. И все-таки каждый разбор, я надеюсь, позволяет увидеть в этих текстах то, что в них без такого угла зрения не было бы видно.

Например, стихотворение, о котором вы говорите: “На розвальнях, уложенных соломой…”. Конечно, последняя строка этого стихотворения — “И рыжую солому подожгли” — интерпретировалась в том смысле, что у самозванца — у Лжедмитрия — были рыжие волосы. И Пушкин об этом пишет в “Борисе Годунове”. Однако объяснения этой мандельштамовской строки всегда были связаны с историческим контекстом: Лжедмитрий был убит, потом закопан в землю, потом его труп был вырыт и сожжен, а прахом выстрелили из пушки. Или пожар объясняли как метафору бунта самозванца, попытки захватить престол. Но ведь возможно простейшее объяснение, другие не отрицающее: любовь и есть тот пожар, в котором сгорел Лжедмитрий. В пушкинском “Годунове”, как все мы помним, есть Марина Мнишек, которая, когда Григорий Отрепьев готов уже отказаться от притязаний на престол, провоцирует его продолжить изображать царевича Дмитрия. Это и приводит его к гибели — гибели из-за любви.

А когда мы читаем в воспоминаниях Ирины Одоевцевой реплику Мандельштама о том, что любовь — это пожар, на котором сгорает влюбленный, мы обретаем бонус для нашего объяснения финальной строки мандельштамовского стихотворения. И начинаем читать всё стихотворение не только как историческое, о Лжедмитрии, но и как стихотворение о страшной силе любви, которая влюбленного буквально сжигает.

— При этом Мандельштам сознательно этот любовный сюжет шифрует. Когда мы читаем в вашей книге о его анаграмматической игре в стихотворении “Приглашение на Луну” или о том, что в слове “Флоренция” зашифрована фамилия Цветаевой, это говорит нам о его постоянном желании создать шифр. Это характерно вообще для Мандельштама — или больше для его любовной лирики?

— Я это тоже пытаюсь показать в своей книге: Мандельштам писал очень разные стихотворения о любви. Одним из способов письма было действительно прятание этого сюжета или его перенесение в сугубо литературную сферу, мол, так бывает у героев книг. Или фильмов. Можно вспомнить, например, травестирование любовного сюжета в стихотворении “Кинематограф”: там иронически разыгрывается мелодраматическая история, рассказанная в тогдашней фильме невысокого пошиба.

— Или спортивный сюжет, как в стихотворении “Теннис”.

— Да, и таких примеров можно привести много. Я пытаюсь показать в книжке, что Мандельштам боялся писать о любви и боялся вообще эротического чувства, потому что оно захватывало его в плен всего, без остатка. Это грозило, особенно в юности, его вдохновению, и он просто боялся, что эротика его отвадит от стихов. В ключевом стихотворении своего раннего периода он говорит, что поэзия и музыка бессильны перед телом, мерцающим сквозь “сумерки тканей”: оно настолько завораживает, настолько привлекает, притягивает, что больше ничего не нужно. Никакая поэзия не нужна, она меркнет перед силой эротического желания.

Но это одна группа стихотворений. Есть стихотворения, наоборот, предельно откровенные, с абсолютно прямым высказыванием. Этот способ разговора о любви открыла для Мандельштама прямолинейная Цветаева. Об этом писали Надежда Яковлевна Мандельштам и Михаил Леонович Гаспаров: именно в стихотворении, посвященном Цветаевой, про визит к ней в Александров, у Мандельштама впервые возникает прямое любовное высказывание. Апогея же такое прямое говорение достигает в многочисленных стихотворениях Мандельштама, посвященных актрисе Ольге Гильдебрандт-Арбениной, в которую была влюблена чуть ли не половина артистического Петербурга-Петрограда. В одном из стихотворений, обращенных к ней, Мандельштам пишет предельно прямо — уж не знаю, куда прямее: “Я больше не ревную, / Но я тебя хочу, / И сам себя несу я, / Как жертву палачу”. Никакого шифра, никакого прятания. Довольно редкое даже в смелой модернистской поэзии прямое высказывание, прямая просьба об удовлетворении эротического желания. А, скажем, еще один случай (о котором мне было грустно писать, грустно заканчивать книгу разговором именно об этих стихотворениях): группа текстов, обращенных к Еликониде Поповой. Это последние любовные стихи Мандельштама, и в них любовь к ней, вполне прямо выраженная, переплетается с любовью к Сталину. Поскольку Попова была сталинисткой, то необходимым условием любви к ней оказалась любовь к диктатору.

— Если я правильно понимаю, это последние известные нам стихи Мандельштама.

— Да, это последние стихи Мандельштама, которые нам известны. Они были найдены очень поздно, и я хорошо понимаю, почему Надежда Яковлевна рассердилась на Викторию Александровну Швейцер, которая нашла эти стихи. Вернее, так: рассердилась она на Мандельштама за измену в стихах, хотя реального романа у Мандельштама с Поповой, судя по всему, не было. Но было воспевание Сталина, спровоцированное Поповой!

Понятно, что дело было не только в Поповой, Мандельштам попробовал полюбить Сталина не только из-за нее. Тут случай, описанный, по-моему, идеально в финале “1984” Оруэлла: “Он любил Старшего Брата”. Очень хорошо этот сюжет разбирает в своей аналитической биографии Мандельштама Глеб Морев. Короче говоря, о любви Мандельштам писал по-разному — классификацию разных случаев и разных типов любовных стихотворений Мандельштама я и предлагаю в своей книжке.

— Если эти стихи настолько разные, то лирический субъект, любящий субъект в поэзии Мандельштама — он тоже разный, или можно увидеть какого-то одного?

— Я думаю, что субъект все же один — насколько вообще бывает цельным человек, которому сначала 18 лет, а потом за 30 и больше. По-видимому, есть стержень, на котором держится единство нашей личности, и в Мандельштаме, конечно, такой стержень был. И в то же время совершенно очевидно, что человек, которому 18 лет, и человек, которому 40, — это разные люди.

И многое, конечно, в стихах менялось. В “Silentium” — одном из программных стихотворений Мандельштама, — он призывает богиню любви вернуться, как в прокручиваемой в обратную сторону киноленте, назад в море, из которого она только что вышла. “Останься пеной, Афродита, / И слово, в музыку вернись”. Себе самому он приказывает отказаться от любовной лирики: “Да обретут мои уста / Первоначальную немоту”. А накануне рокового 1917 года он признается своему старшему другу Сергию Каблукову, что не может прекратить писать стихи во время “эротического безумия”. То есть теперь все наоборот: эротика пробуждает стихи.

Известно, что у Мандельштама были большие паузы между периодами, когда он писал стихи. Так вот, очень многие периоды завершаются как раз любовными стихотворениями. Обращенными к Ольге Ваксель, например. Или к Наталье Штемпель (так называемые “воронежские тетради”). Про Еликониду Попову мы уже говорили.

Надежда Яковлевна пишет в воспоминаниях, что любовная лирика не занимает очень большого места в поэзии Мандельштама. Тем не менее, Ахматова называет лучшим любовным стихотворением XX века именно мандельштамовские стихи “Мастерица виноватых взоров…”, обращенные к Марии Петровых. То есть периоды творчества завершаются любовными стихами, и тема любви то и дело возникает, оказывается ключевой для понимания личности Мандельштама.

— Это очень интересно, что любовная лирика как бы замыкает каждый период. Ведь чуть ли не главная характеристика любовного дискурса у Мандельштама — это речь. У него в стихах всегда появляются говорящие губы. Первое, на что он обращает внимание в женщине, — это рот. И у Ваксель, и у Гильдебрандт.

— Действительно, рот — важная деталь, ключевая для его любовной лирики (а не глаза, скажем). И связана эта деталь часто бывает с темой молчания/речи. В том же стихотворении “Мастерица виноватых взоров…” она прямо заявлена в первой строфе. “Мастерица виноватых взоров, / Маленьких держательница плеч! / Усмирен мужской опасный норов, / Не звучит утопленница речь”. Дальше эта тема развивается: в стихотворении появляются рыбы. Они возникают, конечно, из мотива немоты. С точки зрения мотивики это похоже на ранние стихи Мандельштама — а вот стилистически совсем не похоже: “Мастерица…” — сложный текст, вызывающий поначалу оторопь. Вот объяснение, которое я могу предложить. “Мастерица виноватых взоров, / Маленьких держательница плеч…” — телесность настолько выходит на первый план, что речь оказывается не нужна, она лишняя. Поэт как носитель речи, тот, кто речью властвует, — оказывается бессилен. И поэтому возлюбленная в другом, процитированном мною выше стихотворении Мандельштама уподобляется палачу. В “Мастерице виноватых взоров” тоже любовь лишает речи.

Это отчасти как у Тютчева — в его “Silentium!”. Тютчев пишет стихотворение, призывающее к молчанию, — но стихотворение написано, оно говорит словами. И у Мандельштама схожий парадокс. Написано “не звучит утопленница речь” — но при этом он говорит. И тут же, конечно, вспоминается текст, написанный почти в то же время, что “Мастерица виноватых взоров“: “Мы живем, под собой не чуя страны, / Наши речи за десять шагов не слышны…” Опять возникает тема речи. В книжке я делаю рискованный ход. У этих двух текстов, о возлюбленной и о тиране, оказывается, довольно много общих мотивов. Я это сделал осторожно, совсем мало про это написал — но вообще про это можно думать. Почему это так? Почему возлюбленная и диктатор оказываются в чем-то похожи?

— Потому что они оба в себя влюбляют?

— Один из ответов, возможно, такой: оба лишают дара речи. И с этим ничего невозможно сделать. Дальше, конечно, больше разницы, чем сходства. Но вот этот мотив оказывается общим.

— Не следует ли тогда все другие стихи Мандельштаме о речи прочитывать в этом ключе? Например, не будет ли это ключом к стихотворению “Сохрани мою речь навсегда…”, обращенному непонятно к кому — то ли к тирану, то ли к самому языку, а то ли, может быть, к женщине?

— Ну да, есть версия, что это обращение к Ахматовой.

— Или “Да, я лежу в земле губами шевеля…” — тоже такая аутоэротическая производительная сила.

— Тут, собственно говоря, можно было бы спросить вообще: что такое любовная лирика, когда мы говорим о Мандельштаме? Моя книга сначала называлась по-другому, куда более броско: “Мандельштам в любви”. А потом я решил назвать ее “по-школьному”. Есть ведь такая тема для школьных сочинений: “Любовная лирика” — и сразу думаешь, о Господи, скука какая… А внутри моей книжки спрятано взрывчатое и, надеюсь, не вполне тривиальное содержание. Так вот, мы не всегда можем со стопроцентной уверенностью определить, что перед нами любовная лирика. Приходится подключать биографический метод. То же “На розвальнях, уложенных соломой…” — мы знаем, что эти стихи посвящены Цветаевой, в которую он был влюблен, и начинаем сквозь эту призму его читать. А если говорить о текстах, где нет такой уверенности? У меня был соблазн побольше текстов затронуть, но я постарался сознательно отобрать только те, где я, по крайней мере, могу с достаточной уверенностью сказать, что эти стихи так или иначе связаны с какой-то женщиной, к которой Мандельштам испытывал эротическое влечение. (А в одном случае — с мужчиной, с Георгием Ивановым). Я всегда боюсь размытости, мне хочется, чтобы было всё было четко. Но с Мандельштамом это сложно: одно стихотворение пристегивает к себе другое, третье… Тут самое время вспомнить, что еще авторы выдающейся статьи “Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма” говорили о мандельштамовском творчестве как о едином тексте. Всё со всем связано. Но все же, повторюсь, мне не хотелось размывать тему, и тексты, которые, вроде бы, могут быть включены в этот корпус, но далеки от прямо обращенных к возлюбленным, я старался не использовать.

— Тут хочется все-таки один биографический вопрос задать. Довольно поразительный момент для меня — это отношение к Мандельштаму, собственно, многих женщин, в которых он был влюблен. Это и Андроникова, и Петровых, и даже те, с кем у него были какие-то близкие отношения, как с Ваксель. Кто-то говорит об отвращении при мысли о прикосновении к нему. Многие, как, например, Ваксель, упрекают его в слабости. Что это за слабость, если ее трактовать именно в контексте любовных отношений?

— Мы недавно с Дмитрием Быковым, которому я посылал двухтомник воспоминаний современников о Мандельштаме, обсуждали, какое тяжелое впечатление возникает от чтения этого корпуса текстов. Я понимаю, что отчасти пристрастен. Я не могу отрешиться от сочувствия к Мандельштаму. Но все равно — это очень странное впечатление: за исключением буквально двух-трех человек (например, Натальи Штемпель), все — не только женщины! — смотрели на Мандельштама и писали о нем со страшным раздражением. Он просто бесил людей в бытовом общении. Кажется, лучше всех об этом сказала Лидия Гинзбург, с которой у Мандельштама, понятно, не было и не могло быть романа. Они, думаю, едва знали друг друга. Но она сделала одно очень глубокое наблюдение. Гинзбург пишет, что у Мандельштама нет расстояния между импульсом и поступком. Мне кажется, это очень глубоко и важно. О себе мы знаем, что можем думать что-то неприятное о человеке или обидеться на что-то. Но все-таки, прежде чем сделать что-то, мы думаем, к каким последствиям это может привести. А с с Мандельштамом было по-другому. У него был холерический темперамент. Часто это была моментальная реакция — поступком или словом — там, где где можно было бы и промолчать. И многие, в том числе женщины, принимали это за такую истерическую неумность.

А второе обстоятельство… Вообще говоря, антисемитизм — это довольно распространенное в России, в том числе, явление. К сожалению, даже среди лучших представителей Серебряного века, и мужчин, и женщин. И это тоже нужно учитывать. Например, когда Мандельштам отдыхал в Крыму в большой компании, там была одна женщина — такая Зандер. Не так давно Роман Давидович Тименчик опубликовал ее письма к мужу. Она там просто пишет про Мандельштама: “жид”, “проявляет себя как жид”. Видимо, очень яркая еще внешность у него была… Это тоже существенно.

Наконец, я думаю, что у него было несчастливое для любовника свойство. Он казался многим женщинам смешным. Ведь сама по себе некрасивость — это не препятствие. Почти все воспоминания о Гумилеве начинаются с того, какой он некрасивый, косоглазый, с плоским лицом. Но мы знаем, что в любви он был весьма успешен. А в Мандельштаме, видимо, было что-то, что его делало смешным. А он еще к тому же имел склонность влюбляться в красавиц. Исключением является Надежда Яковлевна — как деликатно писала про нее Ахматова, “некрасивая, но очаровательная”. И это важно, мне кажется, потому что эта любовь, этот брак были противоядием для Мандельштама. Спасающим от или после влюбления в красавиц. Помните ведь его строки: “И от красавиц тогдашних — от тех европеянок нежных — / Сколько я принял смущенья, надсады и горя!”? Вот Надежда Яковлевна его и спасла от горя этого.

И в этом смысле удивительно, что стихи-то Мандельштама чаще всего были не холерические, а совсем другие. Образ поэта, каким его знали, настолько не совпадал со стихами, что жизнь и поэзия были попросту разные. Так это воспринималось. На самом деле, конечно, это был некоторый сплав — но современникам это было очень трудно увидеть.

Когда мы читаем воспоминания о Мандельштаме, то замечаем, что все меняется после 1919 года, когда он встречает Надежду Яковлевну. Его по-другому начинает воспринимать литературная среда. Это ясно заметно по дневнику Блока. Мандельштам возвращается из Крыма, и Блок его видит, слушает его стихи и вдруг признает. Блок был антисемитом, к сожалению, и о Мандельштаме всегда писал с брезгливым презрением в своем дневнике. Там есть такое слово — “мандельштамьё”, или, может быть, “мандельштамье” — Блок букву “ё” не ставил. Андрею Белому, который не включил стихи Мандельштама в антологию, а включил поэта Рубановича, Блок пишет: “Отчего Рубанович второго сорта, когда у нас есть Рубанович лучшего сорта (по имени Мандельштам)?” Это антисемитское высказывание, конечно. Так вот, когда Блок в 1920-м году слышит, как Мандельштам читает свои стихи, в том числе “Венецию”, он поражается. Он пишет: “Он очень вырос”. И дальше: “‘Жидочек’ прячется, виден артист”. “Артист” — это высочайшая характеристика для Блока. И это, кажется, общее ощущение. После встречи с Надеждой Яковлевной что-то в Мандельштаме меняется, и он уже не таким карикатурным, как правило, предстает в дневниках и письмах современников.

— Но не в глазах женщин?

— В глазах женщин просто по-другому. Я вообще не знаю, насколько, например, Ваксель ценила стихи Мандельштама. Арбенина — да, знала и ценила, но у нее и не было к Мандельштаму презрения. Она пишет про него: “Я с ним обращалась как с подругой, которой можно все рассказать”. И, видимо, Мандельштама такие отношения устраивали. А Ваксель называет его “поэт и переводчик”. Я не уверен, что она высоко ценила его как поэта, а как мужчина он ее просто раздражал. Кроме того, он внешне очень быстро состарился, в тридцать лет выглядел уже как пожилой человек. В книге у меня про это нет — потому что это уже, как говорил Михаил Леонович Гаспаров, “ненаучно выражаясь”. Да, “ненаучно выражаясь”.

— Просто у меня в связи с этим отношением женщин к Мандельштаму возникает вопрос про его, так сказать, мстительность в отзывах на стихи поэтесс, в которых он был влюблен: Ахматовой и Цветаевой. Кажется, эта деталь подтверждает не самые комплиментарные отзывы о нем?

— Может быть, говоря об Ахматовой, я немного пережал с мстительностью. По-моему, просто в этот промежуток — в начале 1920-х годов — ему просто казалось, что Ахматова перестала быть актуальной. Не потому, что она его как-то обидела или отвергла. Да, Ахматова пишет хорошие стихи, но уже не это сегодняшняя, не актуальная поэзия — в отличие, например, от Пастернака, которого он впервые читает в это время как следует.

В случае с Цветаевой — ну да, конечно, Мандельштам в статьях 1920-х годов ей мстил, и это грустно. Есть свидетельство поэтессы Елизаветы Тараховской: влюбленный Мандельштам восхищается поэзией Цветаевой, и тут ему читают стихи Парнок, которую он не любит, и выдают за стихи Цветаевой. И Мандельштам начинает их хвалить. То есть вот такая необъективность.

Впрочем, если я с Ахматовой и пережал, когда в книге написал про мстительность Мандельштама, у меня есть оправдание. Семен Липкин в своих прекрасных воспоминаниях о Мандельштаме пишет, что тот был всегда совершенно объективен, что никогда он не ставил оценок исходя из личных чувств. Но с женщинами, в которых он был когда-то влюблен, это было, увы, не так. Есть мандельштамовское шуточное обращение к Марии Петровых — “Марья Сергеевна, мне ужасно хочется / Увидеть вас старушкой-переводчицей” — оно тоже, мне кажется, обидное, потому что он тут говорит о Петровых не как о поэте, а именно как о переводчице. А ведь она себя, конечно, ощущала поэтом, переводы — это была вынужденная доля, для заработка. А Мандельштам предсказывает, что так будет всегда, что она всегда будет переводчицей прежде всего. Это как Ваксель, которая называет Мандельштама “поэтом и переводчиком” — хотя Мандельштам, пусть и переводил сам ради денег, к переводческой деятельности относился с ненавистью.

— Мне при этом кажется, что Мандельштам постоянно совершает крайне тонкие ходы именно в рамках традиционного любовного дискурса — куда входит и умение сказать возлюбленной что-то приятное. Например, показать, что тебе важны ее слова. В стихотворении Ольге Гильдебрандт Мандельштам пересказывает ее собственные слова о том, каким ей видится переход в загробный мир. И мне это кажется очень изящным ходом — любовным, а не только поэтическим.

— Да, я согласен. И думаю, что вообще, когда он говорит про красавиц, от которых он принял столько горя, он из их числа исключает Гильдебрандт-Арбенину — во многом потому, что они с Арбениной оказались на одной волне. Он действительно в этих “античных” текстах, которые обращены к ней, выступает как медиум, едва ли не перевоплощается в нее. И я совершенно согласен, что это очень сильный ход. Потому что он не как соловей рядом с ней разливается и говорит о себе, выражая какие-то свои чувства, а действительно настолько проникается ее ощущением мира, что пишет тексты как бы от ее лица. И надо сказать, что Гильдебрандт-Арбенина эти тексты очень ценила. Пусть между ними и не было никакого романа (хотя бы потому, что она в это время была любовницей Гумилева) — но она ценила стихи и ревновала Мандельштама. Только не к другим женщинам, а к другим любовным стихам, которые он писал.

— Мы начали этот разговор с мемуаров о Мандельштаме — и вот сейчас этот двухтомник выходит в “Вита Нова”. Можете ли вы рассказать об этом проекте? Что становится понятно, когда читаешь подряд корпус воспоминаний о Мандельштаме?

Как я уже говорил, книжка “Любовная лирика Мандельштама” выросла во многом из работы над двухтомником, но на самом деле это почти противоположные друг другу труды. Книга о любовной лирике — эксперимент, для меня самого дерзкий. Не знаю, обратили ли вы внимание, но эта книга написана другим языком, чем обычно пишутся филологические книжки. Там слишком много меня, я там говорю теми словами, какими не привык говорить как филолог. А двухтомник — это, во-первых, не только моя работа. Я выступал не только как составитель и комментатор, но и как организатор команды, трудившейся над книгой. Команда замечательная: Леонид Видгоф, Дмитрий Зуев, Софья Киселева и Ольга Бартошевич-Жагель. Мы попытались собрать все воспоминания о Мандельштаме, какие есть в нашем распоряжении — включая самые крохотные, пусть даже из одной строки. Нет в двухтомнике только воспоминаний Надежды Мандельштам и Эммы Герштейн, потому что, понятно, это большие книги. Впрочем, фрагменты из них включены в комментарии.

Задача этого комментария в чем-то противоположна классическому комментарию Чудаковых и Тоддеса к сборнику работ Тынянова. Там комментарий был отчасти поводом для того, чтобы вообще поделиться собственными филологическими соображениями, наблюдениями, создать какую-то общую панораму. У нас комментарии занимают почти половину объема, но их задача другая: мы стремились включить в них максимальное число свидетельств о Мандельштаме и прояснить темноты, в мемуарах о Мандельштаме встречающиеся.

В своей вступительной статье к двухтомнику я попытался поразмышлять вообще о высказываниях современников о большом поэте, предложить какую-то классификацию. В целом же наша задача состояла в том, чтобы представить образ Мандельштама, каким его увидели современники. Это первостепенно важная задача для исследователей — чтобы было удобно этим пользоваться.

Есть читатели, которые скажут: “Зачем нам это нужно, мы хотим читать стихи и прозу Мандельштама, нам не нужны свидетельства о нем как о человеке!” Такие читатели могут не покупать или не читать этот двухтомник. А есть довольно много людей, которым это интересно. Никакого ноу-хау в самом принципе составления двухтомника нет — но мы постарались сделать всё, чтобы читателю было удобно с ним работать.