Я, кажется, написала любовный роман...
Слова_вне_себя публикуют разговор Игоря Гулина с Марией Степановой — о ее новом романе “Анна в ящике”. Права на русское издание автор передал стокгольмскому издательству Hyperboreus (в 2024 году оно, среди прочих, участвовало в издании романа Степановой “Фокус”). Книга выйдет осенью этого года и, таким образом, опередит запланированные на 2027 год переводы “Анны в ящике” на основные европейские языки — на данный момент число издательств, приобретших права на перевод, достигло пятнадцати.
Ты написала роман про Анну Листер. Мало кто знает, что это вообще за человек, так что, пожалуйста, расскажи.
Ну смотри: для начала — кто такая мисс Листер, знают несколько миллионов зрителей сериала Би-Би-Си “Джентльмен Джек”, не будем списывать их со счета. Это сериал очень симпатичный, профессиональный, довольно тактичный, но, как положено романтическому сериалу, сводит все, что с ней происходило, к некоторому количеству любовных линий. То есть это сериал не совсем о том, что это была за особа такая — Анна Листер, и уж точно не о том, что за время такое ее породило. Он про то, как женщина, любящая женщин, находит свою любовь внутри костюмной постановки про старинную жизнь. Тем не менее, он свое дело сделал: мисс Листер стала своего рода знаменитостью, а ее история — сложная, невеселая — сложилась в воодушевляющий нарратив, гимн женского empowerment. До этого момента о ней знали только читатели дневников, которые вышли себе тихо в конце восьмидесятых, потом к ним прибавился еще том…
А сейчас у мисс Листер огромная фан-группа, сообщества волонтеров, которые двигают вперед листероведение — занимаются самого разного рода исследованиями, ищут ее следы, адреса-явки и много удивительного находят. А главное, они расшифровывают ее дневники! Дело в том, что их полного издания не существует, и понятно, почему. Во-первых, это огромный корпус, десятки тетрадей, примерно пять миллионов слов. Во-вторых, среди профессиональных исследователей существует своего рода консенсус — что дневники в полном объеме совершенно нечитаемы, что они страшно скучные и в общем-то никому не нужны. К тому же существенная часть этих тетрадей написана сложным шифром, с которым тоже много мороки. Вот недавно вышел в свет большой том, подготовленный Джилл Лиддингтон, который охватывает время с 1836-го по 1838-й, почти до самого русского путешествия, из которого Анна Листер не вернулась. Дневники там не просто сокращены — это полуколлаж-полуконспект, выбранные места. Потому что, пишет Лиддингтон, чем старше Листер становится, тем больше в дневниках нудных, избыточных подробностей, затрудняющих чтение — не лучше ли их пропустить? Но вот представь себе: находятся люди, которым они нужны, которые готовы сидеть с электронными версиями дневников, вникая в каждую деталь, в каждую букву. Которым бесконечно интересно разбираться с ее жизнью. Причем это не профессиональные филологи и историки, а просто читатели — такой хоровод или рой любящих. То есть после “Джентльмена Джека” мало кому до того известная Анна Листер понемножку превратилась в прима-балерину в своем смысловом сегменте.
А что это за сегмент?
Прежде всего квир-люди, как мне кажется. В этом контексте она супер-селебрити, даже икона своего рода: ее в какой-то момент окрестили первой современной лесбиянкой, и ярлык прилип. Это и правда, и неправда: самосознание Анны Листер не имело ничего общего с тем, как мыслят себя LGBTQ сегодня — даже термина "лесбиянка" тогда не существовало, не говоря уже о возможности осознавать себя частью группы. С другой стороны, она вела себя очень открыто. Ее сексуальные предпочтения не были секретом для ее близких знакомых, и она не очень скрывалась и от дальних.
Это очень радикальная поведенческая траектория. Но весь радикализм и вся отвага во многом базируются на сословных и классовых привилегиях, которые мисс Листер яростно защищает. Этический кодекс у нее тоже очень своеобразный, с сегодняшней точки зрения совершенно неприемлемый — она ведет себя как неутомимый соблазнитель и мало заботится о чувствах своих любовниц. Мужская модель поведения в женском исполнении, да. Отдельный и интересный вопрос — была ли она трансперсоной, и мне кажется, что даже с тем избытком информации, который дают дневники, на него нельзя ответить однозначно. Тем более что для нее самой была предельно важной мысль о собственной уникальности, о том, что она создана природой в единственном экземпляре и никто другой на нее не похож. Это очень непохоже на то, как гендерные дела мыслятся сегодня, когда идентичность, принадлежность к группе определяет так много.
Когда я писала “Анну в ящике”, я думала, как обходиться с pronouns — и поняла, что единственный возможный для меня способ — это использовать те, которыми она сама пользовалась. В какой-то момент я еще поняла, что не смогу звать ее по имени — Анна? Могу себе представить ее глубокое возмущение, если бы кто-нибудь к ней так обратился. Эту женщину, пока она была жива, и в глаза, и за глаза называли мисс Листер — все, кроме тех, с кем она была совсем уж накоротке.
Давай для тех, кто, как я, не смотрел сериал и ничего о нем не знает, все же дадим контекст. Кто она была такая и откуда взялась?
Она была родом из Галифакса — это старый красивый город в западном Йоркшире, старая семья, которая все больше и больше впадала в ничтожество. У родственников, что побогаче, было поместье по соседству — Анна на него не имела никакого права, но много времени там проводила. Они были landed gentry — обедневшие дворяне с древней историей и большим запасом самоуважения. И вот у младшего брата в одной или линий Листеров в 1791 году рождается девочка — подозрительно умненькая, но совершенно непонятно, что ей с этим умом делать. Никакая карьера для нее не доступна, она не может пойти ни в армию, ни в университет, может только выйти замуж, но замужество ее решительно не интересует. Интересуют ее науки, причем страстно — но никто не стремится ей в этом помочь. Священник, который ее ни шатко, ни валко обучает латыни, в какой-то момент говорит: знаете, хватит, можно не продолжать, вам это зачем? А главное, у нее нет товарищей, с которыми был бы общий язык, общие интересы, ей попросту не с кем поговорить про анатомию или алгебру.
Ее окружение составляют в основном женщины, и почти все быстро становятся ее любовницами. Причем женщин она всегда рассматривает очень маскулинно: такие легкие, нежные, эротические создания, давать им образование — только портить. Сама же она со своими непомерными амбициями — совершенно другое дело: никого похожего на нее во всем свете нет, и это ей очень нравится. Получается, она не просто фрик, монстр, общее посмешище — нет, это Бог ее такой сотворил для каких-то своих тайных нужд. И это для нее важно, она ведь очень религиозна, несмотря на свою эротическую прыть. У ее существования должен быть смысл, который постепенно себя откроет. И вот это ожидание неизвестного, но ослепительного будущего она пронесет через всю жизнь.
Я понимаю, что это не совсем правильный вопрос, но все равно его надо задать: кем она в итоге стала? Как можно ее идентифицировать? И чем она тебя так привлекла?
Я начала заниматься этой книжкой осенью 2019 года, до пандемии, до полномасштабного вторжения России в Украину, до собственного отъезда, до всего — в другой жизни, короче. И все время, пока я читала, собирала материал, ездила в Англию поработать в архиве, сидела, как-то все это переваривала, потом писала, потом бросала, потом лежала носом к стенке, потом опять писала, и вот написала, наконец — все это время меня спрашивали: ты чем занимаешься? Я отвечала: пишу книжку про Анну Листер. Ой, а кто это такая? И даже те, кто знают, кто это такая, все равно задают вопрос: а почему именно она?
Тут я начинаю испытывать некоторую фрустрацию. Можно на этот вопрос отвечать по-разному. Можно процитировать Пушкина, что нынче непопулярно, и сказать, что ветру, и орлу, и сердцу девы нет закона. Мы избираем предмет для сердца своего — и ничего объяснять никому не обязаны. С другой стороны, я понимаю недоумение, которое должно охватить потенциального читателя при виде этой книги. То есть история-то прекрасная — жизнь женщины, которая в первой трети XIX века умудрилась побыть ничем и стать всем: владелицей неплохого поместья, интеллектуалкой, путешественницей, изъездить весь мир, подыматься на горы, анатомировать трупы, покорять женские сердца и жениться на богатой наследнице (у них с подругой было общее имущество: карьера Анны Листер была увенчана роскошным браком по расчету, так этот союз точнее всего назвать). Это хороший сюжет, вполне себе авантюрный бальзаковский роман. А то, что таким образом ведет себя не герой, а героиня, делает его еще занимательнее.
И это я даже не начинаю говорить про Анн Уокер, мою вторую героиню, жену Анны Листер — от которой не осталось толком ничего: ни портретов, ни ее собственных рисунков, а она рисовала, — ничего, кроме самой истории, и это история великой любви. Помимо всего прочего я, кажется, написала самый настоящий любовный роман — и эта линия в книжке мне очень нравится.
Но вопрос, который мне задают, он ведь про другое – не “почему Листер?”, а “при чем тут ты?”. Мой выбор (и шесть лет, которые я ему отдала) как бы не кажется моим собеседникам интуитивно очевидным. Есть определенный горизонт ожиданий, да? Если бы я собралась написать роман про Гертруду Стайн, а тем более — про Марину Цветаеву, все было бы понятно, нормально. Писатели пишут о писателях, а писательницы — о писательницах. Если ты писательница из России, то тебе еще следует написать книгу, которая так или иначе будет связана с местными реалиями. Тогда можно даже взять себе героя, который будет не писательница, а, например, Мейерхольд или Пугачев. Автор, происходящий из определенных углов мироздания, из так называемых troubled societies, поневоле занимается тем, что происходит или происходило в его стране — о чем ему еще думать-то? Мы прикованы к собственному, прости господи, провенансу, как крепостных прикрепили когда-то к земле, и должны его неустанно созерцать, изучать, раскапывать очередную братскую могилу. А я с какого-то ляда сочиняю роман про какую-то английскую тетку, которая к России если и имела отношение, то в последний год своей жизни, и вообще ничем особенным не знаменита. Это вызывает законное недоумение.
Я могу сказать, чем мне твоя героиня кажется особенно любопытной. Она как бы подвешивает разницу между уникальным и типическим. Это же проблематика европейского романа как такового. О чем этот жанр — об уникальных, удивительных историях, или он о вещах типических, особенно характерных для той или иной эпохи, среды? Ты с этим очень интересно работаешь, потому что ни в какой момент невозможно сказать, кто такая Листер — абсолютно продукт своего времени в заостренной почти до комического форме? Или наоборот — некое ни на что не похожее создание? И насколько вообще имеет смысл такое различение?
В принципе, то, что ты описываешь: особенное, которое ретроспективно оказывается типическим, то есть первым экземпляром, который потом репродуцируется и имитируется десятками подражателей — это классическая коллизия романтизма. Каждый титулярный советник и каждый английский помещик настаивает на своей уникальности и эксцентричности, но эта эксцентричность быстро становится общим местом, которое простирается от Йоркшира до русского поместья, где Евгений Онегин ставит на каминную полку бюстик Наполеона. Как и всегда, ответ: и то и другое.
У меня вообще мучительная проблема с дихотомиями. Когда мне говорят “вот тебе или-или, выбирай”, я начинаю волноваться, стучать по столу и требовать “и”, потому что не понимаю, как можно исключить из уравнения одну или другую половинку. Мне кажется, что единственная схема, пригодная для жизни, это баланс — чашки весов ходят туда-сюда и никогда не замрут. Мисс Листер со своим одиночеством, своими неистовыми желаниями, любовными победами, своей потребностью в фиксации каждой микроскопической детали доводит романтическую логику до гротеска. Она ведь родилась и жила где-то на обочине большого мира, большой истории — и создала себя из обрывков услышанного, прочитанного, найденного. То есть она — громоздкий коллаж из чужих мнений, устарелых мод, новых трендов, которые ветер надул из Лондона или Парижа. И – собственной, абсолютно неразборчивой, всепожирающей страсти к любому знанию. Она не делает разницы между научными книгами, богословскими трудами, историческими изысканиями, стихами, романами. Читает все, поглощает все.
И чем более гротескным становится коллаж, тем больше он опознается как образчик типического: перед вами, дамы и господа, человек эпохи позднего романтизма.
К тому же мисс Листер ничего или почти ничего не выдумывает сама. За каждым ее увлечением, за дневниками, за книгами выписок, за коллекционированием, за прядками чужих волос, которые она хранит, за подсчетом оргазмов и страстью к термометрам стоит образец или серия образцов, маячит устоявшаяся практика. Например, она решает, что будет одеваться только в черное и ходит по миру в черной — мужского кроя — амазонке. Эффект невероятный, на нее оглядываются на улицах, это очень смело. Но если посмотреть назад, оказывается, что такие же амазонки — едва ли не униформа синих чулков, и что женщины, вкусы которых отличались от общепринятых, одевались так уже несколько десятилетий. Она не изобретает, а применяет и осваивает чужое. Но было что-то, что заставляло видеть в ней не подражательницу, а законодательницу. Может быть — интенсивность, с которой она собирала вместе и переплавляла все эти никому или всем принадлежащие свойства во что-то поражавшее воображение.
Получается, твоя Листер — уже немножко постмодернистский герой: человек-пастиш, которому надо пройти через абсолютную вторичность, чтобы выйти к чему-то новому. Или даже не выйти, а просто указать на это место, где есть неясность — мерцание между культурными схемами и какой-то не вполне сводимый к культуре телесной или духовной реальностью. Читая твою книгу, я вспомнил “Появление героя” Андрея Зорина. Там немного похожая история: есть Андрей Тургенев — персонаж истории начала XIX века, который ничем особенно не примечателен, но аккумулирует в себе особый способ чувствовать, переживать и становится в этом смысле образцовым для своих современников. У Зорина в книге есть проблема: с одной стороны, он как ученый хочет все разобрать по полочкам, найти все культурные паттерны, а с другой стороны, интересует его то, что к ним как будто бы не совсем сводимо. В итоге там есть некое слепое пятно. Как будто ты с имеешь дело с похожей зоной. Как ты это для себя решаешь? Как говорить о том, что в культурном персонаже не совсем культура?
В каком-то смысле, все — культура или наоборот, все — жизнь, которая жует и перерабатывает культурную траву в какое-то текстуальное молоко. Все-таки и Андрей Тургенев, и Анна Листер — мы можем о них говорить только потому, что они были авторами текстов. У зоринского героя тоже ведь есть отчетливая потребность стать кем-то, сделать из себя что-то. Он это меряет по литературной линейке, примеривается к принятым или нововведенным образцам литературного поведения. У мисс Листер менее формальная рамка — и амбиции у нее шире. Но, интересным образом, оба они на своих текстах никуда не уехали. Тексты их не прославили — или прославили в очень специальном режиме, не в качестве текстов там было дело, и не гениальные творения заставили нас о них вспоминать. По сути дела, и та и другая история — это романы воспитания, только особого образца: вот — воспитуемый герой, он хлопочет, прыгает, скачет и никуда в итоге не прибывает. Он не становится тем существом, которого в этой пробирке надо было вырастить до желаемого совершенства, до точки, где он / она наконец-то встанет с печи, как Илья Муромец, и начнет совершать какие-нибудь подвиги. Они не начинают. И тут оказывается, что, в общем-то, и просто жить на свете было достаточно для бессмертия. А мы-то и не знали.
Тут же еще важно, что это роман воспитания на фоне слома эпох.
Да — и в случае Анны Листер особенно интересно смотреть, как биография, которую она конструирует, меняет себя в точке слома. Начинается она как история про девочку, которая глядит в Наполеоны и ведет себя одновременно как Жиль Блас и прочие авантюристы из XVIII века, только с несколько большей предприимчивостью, потому что нравы эпохи Регентства были крайне свободные. А c какой-то точки это все превращается в чистой воды “Смерть Вазир-Мухтара” — хронику того, как время и поколение начинают черстветь, подсыхать, каменеть, как люди против собственной воли перерождаются в что-то совершенно иное, самим себе чужое. Им самим непонятно, отчего это происходит.
Это двадцатые годы девятнадцатого века — и по всей Европе одно и то же, эдакий общий консервативный поворот. И у каждой страны, у каждого общества есть некоторое количество рациональных предпосылок для этой консервации, у всех они свои. В России казнят декабристов, во Франции — неудавшаяся попытка революции, в Германии долгое время бидермайеровского омертвения. В Англии так называемое викторианство — если понимать его как моралистический порыв, внезапную и полную перемену общественной sensibility, начинается за несколько лет до того, как Виктория взошла на трон. И везде, везде — как сегодня — люди, которые приготовлялись жить в мире, где индивидуальная биография была основной валютой, и чем она радикальнее, тем интереснее, вдруг оказывались в мире, где твой выбор мало что значит. Где, как говорила Цветаева, ни-че-го не-льзя. Где нельзя хотеть странного, где на смену радикализму приходит логика “осторожно, окрашено”. Лодку не раскачивать, чувства верующих не оскорблять, триггерными словами не пользоваться. Середина девятнадцатого века — золотой век самоцензуры. Даже в рукописных сборниках и альбомах для стихов, где то и дело мелькают стихи неприличного Байрона, слова и строчки, которые можно воспринять как крамолу, перефразируются, изобретательно заменяются на нечто более благонамеренное. Повторюсь, это не государственная цензура, это частный, домашний жанр, альбомчик предназначен для себя самой и самых близких. То есть цензурируется буквально собственный мозг, собственный внутренний мир.
А ты не думаешь, что это так — для каждого поколения, что этот уникальный слом надежд — иллюзия каждой эпохи?
Мне все же кажется, что нет. Конечно, есть биологический кругооборот: молодые надежды и неизбежный процесс старения, есть жвачный цикл переработки информации, событий, новшеств, аффектов, ожиданий. Это вечная мельница, она крутится себе и крутится. Но если мы ее расположим на фоне исторического процесса, будет видно, что в разные времена она крутится по-разному. Когда, скажем, у тебя под боком убивают 50 миллионов человек за несколько лет, это отличается от эпох и обстоятельств более вегетарианских — в смысле того, что тебе позволено, в смысле страхов и надежд, в смысле необходимости выживать, сил и ярости, вкладываемой в выживание. Вот в Европе колесо закрутили в 1789-м — и машина пошла молоть, революция, террор, Директория, потом наполеоновские войны (а параллельно идет кровавая бойня в колониях, на Гаити) и все такое прочее — а дальше оно уже медленнее и медленнее прокручивалось, еле двигалось, и заново его запустили только в начале ХХ века. Но параллельно есть и маятниковое движение: день-ночь, день-ночь, революция-контрреволюция, реформация-контрреформация, осваиваем радикализм, потом — поехали обратно, срочно включаем консерватизм. Установка на эксперимент, реформы, расширение пространства свобод доходит до какой-то точки, и тут общество спохватывается и требует немедленной коррекции и возвращения к корням. И спрыгнуть с этих качелей нельзя, невозможно. Вот это меня очень занимает: как выживает в консервативную эпоху существо, заточенное природой и воспитанием на существование в режиме радикальном, и как оно меняет себя? Про это, собственно, “Смерть Вазир-Мухтара”, и там Тынянов тоже берет в герои нетипичного человека и разбирает его на фасетки типического.
Любопытно еще, что, насколько я понял, у самой Листер были довольно-таки консервативные взгляды.
Ужасно. Я, конечно, не люблю, когда ее ругают (есть люди доброй воли, которые к ней все время применяют этические линейки сегодняшнего дня и страшно возмущены, что она не ведет себя как прогрессивная выпускница американского колледжа). Но да: и по нашим меркам, и даже по меркам ее собственного времени, она была пародийная какая-то тори, карикатурная. Я даже не говорю о том, что, когда у них в Йоркшире были местные выборы, она объезжала всех своих арендаторов и прозрачно намекала, что, если они не проголосуют за кого надо, она их всех выгонит на улицу. Но вот, например, 1819 год, так называемая бойня Петерлоо — кровавый разгон мирного протеста. Шелли, сын богатого землевладельца, пишет яростные тексты, требует справедливости, призывает к действию. Пэр Англии Байрон помогает семьям погибших. Листер же высказывается в дневнике примерно так: эти голодранцы — угроза для общества, какое счастье, что наша доблестная армия дала им отпор.
Это классовый сюжет: она выскочка-парвеню, которая пытается защищать только обретенные привилегии, а получается это у нее неубедительно и нелепо. Потому что, несмотря на дворянский род, которым она так гордится, ее семейная история — сплошное пьянство, разорение, ранние смерти, недвусмысленная горькая бедность. Всю свою юность она живет приживалкой в доме дяди, который потом что-то в ней разглядит и оставит ей поместье в наследство. На Рождество и на именины ей выдают пару фунтов в подарок. У нее просто нет денег ни на что. Она страстно мечтает о путешествиях, делает выписки — страницы и страницы про красоты Италии, Греции, Аравии, но впервые за границей оказывается, когда ей уже под тридцать лет. Одна из линий в дневнике — вот эта вечная песня сословной униженности, упорного движения вверх и неизбывной неудачи: лягушка, которая сбивает лапками сословное масло, а оно все никак не загустеет в сметану. Но ее дневники с их слепотой, недомолвками, умолчаниями, с абсолютным непониманием или нежеланием осознать собственные психологические механизмы; ее любовные истории, где она ведет себя грубо и эгоистично, каждый раз уверяя себя, что по-настоящему страдает тут, конечно, она и это ее не понимают, недостаточно ценят, плохо любят, — все это ее делает ужасно живой. Ее неинтересно осуждать, ее интересно разглядывать — и пытаться понять.
Но еще, мне кажется, важно, что этот сюжет разворачивается равно в тот отрезок времени, когда надолго изменились человеческие ожидания от себя и требования к себе. В старинное, досекулярное время твой главный участок для возделывания была твоя собственная душа. Ты проживаешь свою жизнь, ты ее возделываешь, как пахотную землю. Ты можешь попутно выиграть пару сражений, писать трагедии, составлять гербарии, но это все – побочный процесс работы над собой, сотворения собственной личности. Но где-то с 10-х-20-х годов XIX века критерии изменились — прожитую жизнь внезапно начали оценивать по сумме сделанного. Можно пожать плечами и сказать про кого-то, кто умер: да, он такой был прекрасный человек, но ничего же не оставил. Вот мисс Листер оставила аж пять миллионов слов, но она-то была человек старого образца — когда род занятий несущественен, когда твоя задача — воспитать и подготовить себя, сделать из себя что-то. В каком-то смысле она сама и есть собственная книга.
В книжке, помимо Листер, много тебя самой. Как ты со своей героиней соотносишься? Кажется, будто она тебя немножечко соблазнила.
Конечно! Я просто в нее влюбилась, как еще это назвать? В ней точно есть нечто, что заставляет влюбиться. По крайней мере — испытать страстную вовлеченность, которая для тебя самой необъяснима. В девятнадцатом году я намеревалась сочинять совершенно другую книжку, собирала для нее материалы потихоньку. А потом купила второй том дневников, зачиталась, перечитала первый — и, как бы это сказать? Поняла вдруг, что буду заниматься этим. Но думаю: это невозможно, ну какой там ранний девятнадцатый век, Англия, мне надо будет потратить несколько лет только на то, чтобы начать понимать, как там все работало. А дальше было так: я должна была ехать по каким-то делам в Кембридж и думаю, а съезжу-ка я заодно в Галифакс, посижу в архиве, погляжу на материалы и убежусь, что мне решительно не стоит этим заниматься! Сами дневники оцифрованы, их можно смотреть только на микрофильмах, но там в архиве были письма, книги выписок, дорожные записные книжки — и вот эти штуки мне приносили целыми связками, стопками, словно вчера написанные. И когда я первую тетрадку взяла в руки — сразу поняла, что мне от мисс Листер никуда не деться.
Это сложно объяснить, но у нее совершенно магнетический почерк. В нем есть такая настоятельность, urgency. Больше всего из того, что я видела из рукописей, это похоже на почерк Цветаевой. Не по характеру — у Цветаевой совсем другой тип письма, — а по вот этой интенсивности, которую сложно объяснить, но ты берешь в руки этот листок — и там какое-то электричество пощелкивает. И вот: шесть лет я ее писала, эту книжку, с большими перерывами, и в какой-то момент была уверена, что заканчивать ее незачем. Пока я не поняла наконец, что это я пишу и для чего, — и все связалось и заработало.
Мне кажется, что этот исторический, так сказать, роман, — в большой степени книжка про сейчас. На фоне исторической катастрофы, которую переживает мое поколение, поневоле приходится оборачиваться далеко назад, за пределы двадцатого века, где мы так прочно увязли — а там все то же самое.
Вот и моя мисс Листер — это опытная модель, образец человека, попавшего в чужой для себя временной поток, в обстоятельства, из которых не получается выбраться. И вот есть такой, например, способ со своей жизнью поступить. Не то, чтобы я его рекомендовала, но мне на это бесконечно интересно смотреть.
И есть еще одна вещь, которая делает ее для меня близким существом — это неудержимое, может быть, даже болезненное любопытство, жадность, обращенная к жизни в разных ее проявлениях. У меня довольно интенсивный режим переработки жизни, поэтому я так или иначе себя с этим соотношу: мне бесконечно интересно видеть, нюхать, пробовать, делать, узнавать. Но в каких-то своих проявлениях мисс Листер очень страшна, и это полезно увидеть со стороны. А в других случаях ее ужасно жалко. Это же вечная история достигаторства, вертикального движения: она все время занимает новые и новые рубежи, и вот уже и в Париж она съездила, и в Италию, и в Скандинавию, и при королевском дворе каком-то ее принимали, и все мало, мало, мало. Эта ее одержимость, желание увидеть Россию — нет, еще и Персию, Константинополь, Аравию — так в сказке жадная баба стала римскою папой, но ей все мало, надо стать владычицей морскою.
Так она и умирает — в чужой стране, чуть не на обочине дороги, не увидев ни Востока, ни Афин — в сознании, я уверена, абсолютной неудачи, поражения. Ужасно жалко ее. Знаешь, я думаю, ей было бы не неприятно эту книгу увидеть. Думаю, ей было бы даже не неприятно ее прочитать. Я старалась с ней поступить по чести — сообразно ее личному кодексу, ее представлениям о достоинстве. Это чем-то похоже… я там в книжке рассказываю историю про неаполитанский обычай, когда усыновляют череп. Ты можешь прийти в определенную церковь, выбрать себе череп по вкусу — они там лежат в ассортименте — и установить с ним загробную коммуникацию — отчасти коммерческую: ты за него молишься, и предполагается, что он там в своем посмертии тоже на тебя глядит снисходительно и может за тебя замолвить словечко. Вот мисс Листер (тело которой, кстати, утрачено, и где конкретно она лежит — неизвестно) для меня — такой засмертный собеседник, которому хочется помочь. А может, и он тебе поможет.
[фото М. Степановой авторства Д. Пфамматтер]