Рецензия
Текст
Сергей Бондаренко

Шаламов без лагерей: Сергей Бондаренко о “Писать жизнь: биография и поэтика Варлама Шаламова” Франциски Тун-Хоэнштайн

Сегодня Варламу Шаламову исполнилось бы 118 лет. Ко дню рождения писателя Сергей Бондаренко написал о Шаламове и готовящейся к выходу книге Франциски Тун-Хоэнштайн “Писать жизнь: биография и поэтика Варлама Шаламова” в “Издательстве Ивана Лимбаха”.

В 1965 году в МГУ, на неформальном вечере памяти Осипа Мандельштама Варлам Шаламов единственный раз в жизни публично читал свою прозу для нескольких сотен слушателей. Начав со вступительных слов, которые привели в ужас и оцепенение немалую часть присутствующих (которые вообразить не могли, что “так теперь можно” и были правы — “так” было нельзя), он перешёл к чтению:


“Я прочитаю рассказ ‘Шерри-бренди’, написал его лет 12 тому назад на Колыме. Очень торопился поставить какие-то меты, зарубки. Потом вернулся в Москву и увидел, что почти в каждом доме есть стихи Мандельштама, Его не забыли, я мог бы и не торопиться. Но менять рассказ не стал” [Вечер памяти О.Э. Мандельштам. Запись // https://shalamov.ru/memory/118/].


Этот небольшой обзор новой шаламовской биографии, “Писать жизнь” Франциски Тун-Хоэнштайн, написан с той же позиции — хотя о Шаламове теперь знают все,  — представив себе, что мы всё ещё знаем о нём недостаточно.


1

Для человека, прожившего большую часть XX века, и немалую его часть в большом городе, рядом с людьми, чья жизнь документировалась очень тщательно, — Борисом Пастернаком, Анной Ахматовой, Александром Солженицыным, Шаламов остался практически незамеченным. Несколько лет назад была обнаружена первая видеозапись, на которой мы можем видеть живого Шаламова — несколько мгновений на плёнке, снятой во время похорон Пастернака в Переделкине. Прижизненные заметки и впечатления от встречи с Шаламовым сохранились едва ли у пары десятков человек. Единственная книга воспоминаний, которая больше путает, чем проясняет, — написана женщиной, которой он оставил все права на своё наследие, — Ириной Сиротинской, сотрудницей ЦГАЛИ, тесно сотрудничавшего с КГБ, которое следило за Шаламовым до самого конца его жизни. 


История Шаламова — почти каноническая история аутсайдера, чрезвычайно чувствительная к тому, кем и как она будет рассказана, из каких фрагментов будет собрана и смонтирована. То, что сам Шаламов называл “смещением масштабов событий” в высшей степени относится и к его собственной, только намеченной к рассказу, истории. Лучший и наиболее внимательный его биограф Дмитрий Нич опубликовал реконструкцию послелагерной жизни Шаламова “Московский рассказ” в самиздате. Официальный биограф, автор шаламовского тома в серии ЖЗЛ Валерий Есипов после вторжения России в Украину публикует заметки о его исконном славянском патриотизме и о “поразительной глубине и прозорливости” его “негативного отношения к Западу”. 

Книгу Франциски Тун-Хоэнштайн можно прочесть как очередной ход в многолетней дискуссии и борьбе за шаламовское наследие. А можно читать, абстрагируясь от контекста предшествующих исследований. Как часто бывает в такой ситуации, парадоксальным образом эти опции не исключают друг друга.  

2

Большую часть будущей шаламовской биографии писал сам Шаламов. Его мемуарные тексты о Вологде, о 1920-х годах в Москве, в меньшей степени — цикл историй, составляющих антироман “Вишера” о первом лагерном опыте рубежа 1920–1930-х, — всё это написано десятилетия спустя, в шестидесятые–семидесятые годы. Биография, выстроенная самим автором, с большой ролью ретроспекции, часто принимает форму легенды о самом себе. В шаламовской легенде есть немало элементов литературной игры, которая, точно по Клиффорду Гирцу, и есть то самое место “где мы рассказываем другу другу истории о самих себе”. Тун-Хоэнштайн  выстраивает собственные акценты в пересказе этого повествования и уделяет особое внимание “фантикам” — карточному литературному пасьянсу, в который Шаламов играл примерно с восьмилетнего возраста. 

“С помощью так называемых фантиков — сложенных в конвертики конфетных обложек — легко проигрывал для себя содержание прочитанных мною романов, рассказов, исторических работ, а впоследствии и своих собственных рассказов и романов, которые не дошли до бумаги и не предполагалось, что дойдут”.

В каком-то смысле Шаламова вне фантиков, вне литературы, вообще не существует. Он сформирован литературой и состоит исключительно из неё (а не только из лагерного опыта — как, по умолчанию и по инерции, часто принято говорить). Биография Тун-Хоэнштайн построена вокруг двух этих перспектив — мало проявленной, слабо зарегистрированной во внешнем мире “жизни” Шаламова и его переработки своего опыта в искусство, который происходил в довольно ограниченный, постлагерный период его жизни. Потому повествование в книге как бы задваивается: с одной стороны, следует по календарной канве, пробираясь сквозь обязательные пункты: взросление в Вологде — отъезд в Москву — исключение из МГУ, первый арест — возвращение — женитьба и рождение дочери — второй арест — полтора лагерных десятилетия и так далее со всеми станциями до конечной, и с другой стороны,  всё то же самое, с временным запозданием, в шаламовских текстах. Собственно, кажется, именно поэтому книга и называется “Писать жизнь”.

Второй сюжет в биографии — “новая проза”, шаламовская система координат, внутри которой были написаны главные его тексты, прежде всего цикл “Колымских рассказов”. Этот многократно разбиравшийся разными исследователями приём и художественный эксперимент, который филолог и поэтесса Елена Михайлик определяет как “попытку сгенерировать читательский опыт” [Михайлик. Незаконная комета. С. 102], вместо того, чтобы что-то для него “описать” или ему “рассказать”. 

Тун-Хоэнштайн отмечает другой возможный его источник — годы работы фельдшером в лагерной больнице на Колыме. Шаламов — невероятно одарённый недоучка, не получивший систематического образования ни в школе (революция), ни в университете (исключение из-за социального происхождения). Его врачебное образование, а затем длительный опыт работы в колымских больничных условиях, вполне вероятно, полагает Тун-Хоэнштайн, наделили его специальным, чуть сдвинутым с более традиционного, “врачебным” фокусом. Шаламов чрезвычайно чувствителен к физиологическим реакциям опустошённого, пустотного человека — и работает с этим своим опытом, перманентно ища способы его передачи в текстах рассказов. Здесь он наследует традиции писателей-врачей в русской литературе — прежде всего Чехову. Впрочем, эту идею сам Шаламов наверняка с возмущением бы отверг.

Третий набор биографических и художественных характеристик касается разных сторон Шаламова-художника, круга его интересов и списка культурных предпочтений. Здесь вновь очень многое базируется на внешнем эффекте обманутых ожиданий — бывший лагерник, старик с “горящими глазами”, нетерпимый, нелюдимый, “протопоп Аввакум” [Один из наиболее часто повторяющихся внешних характеристик Шаламова – см., например, ту же расшифровку мандельштамовского вечера]. Шаламова можно описать и совершенно иначе. Текст Тун-Хоэнштайн даёт возможность параллельной, совершенно иной реконструкции.

Это человек, который в 1930-е писал под Амброза Бирса. В 1960-е внимательно следил за Че Геварой, знал его биографию. Болел за “Спартак” — главную советскую контркультурную футбольную команду. Садился писать пьесу для театра на Таганке, посмотрев там “Дознание” Петера Вайса, будущего автора “Марата / Сада”. Понимавшего, что такое musique concrète и писавшего свои рассказы, соотнося характеристики и упоминания цвета в тексте с полотнами Матисса и Гогена. Тот Шаламов, который уверенно говорил о себе, что пишет о лагере не больше, чем “Сент-Экзюпери о небе, а Мелвилл — о море”. И не публиковавшийся в Советском Союзе автор, немало сделавший для того, чтоб его проза попала на Запад и была опубликована в тамиздате.
 

3

Список лакун, оставшихся незаполненными в новой биографии, может быть ещё более длинным. В книге практически ничего не сказано о путях передачи шаламовских рукописей за рубеж — не только в США, но и в Германию, отчего неполной и не до конца понятной выглядит история противостояния с Солженицыным. Описание внешнего, формального поражения в соперничестве с ним (Нобелевская премия vs. публичный отказ от своих рассказов в “Литературной газете” — последнее, почти самурайское действие, которое Шаламов предпринял в 1972-м году) неполно без более общего объяснения расклада сил как в полуподпольной литературной субкультуре внутри СССР, так и в русскоязычной эмиграции. Больше полутора десятилетий, работая над рассказами, Шаламов надеется на их публикацию и признание — довольно скоро преодолевая вместе с ними границу СССР, где их опубликовать невозможно. Однако поддержки, необходимой для этого, он так и не получает. Те несколько десятков (едва ли сотен) читателей, чьё влияние могло бы решить судьбу настоящей публикации рассказов, по тем или иным причинам, не делают необходимого для этого усилия. Рассказы выходят в неавторизованных переводах, даже в оригинале их зачастую подвергают дополнительной редактуре (!). 

В 1970-е разочарованный и обозлённый Шаламов пишет о людях из “подпольных кружков с психологией болельщиков футбольных команд”. Как болельщик “Спартака” он хорошо знает, о чём говорит: ужас этого мира — в его неосознаваемой внутренней ограниченности, в необходимости “болеть” и “поддерживать” одну, “правильную” команду, правильно (анти)советскую. И трагедия этой истории, которой Тун-Хоэнштайн лишь чуть касается, — не в том, что “выбрали” Солженицына, а в том, как писал Дмитрий Нич в “Московском рассказе” —  что вообще необходимо было выбирать.

Поражение Шаламова в этой борьбе — один из способов пересобрать биографический финал его истории. Потерявший связь с близкими, разлюбленный и забытый, он доживает в доме для престарелых, когда вдруг в начале 1980-х, благодаря отложенному эффекту от наконец-то состоявшихся полноценных тамиздатских публикаций его рассказов, к нему вновь начинают приходить люди. Тогда его запирают в интернат для психохроников — учреждение тюремного типа, где он очень быстро умирает. Его архив к тому моменту уже передан Ирине Сиротинской в ЦГАЛИ, где хранится в режиме ограниченного доступа на протяжении следующих десятилетий. И всё хорошее, и всё плохое, что будет связано с этой цепью событий, будет следовать из этой передачи и последовавшей за ней посмертной истории его текстов. 

В позднюю перестройку Шаламова начнут издавать внутри СССР, тома “Колымских рассказов” выдержат десятки переизданий. Вместе с тем традицию их изучения и, чем дальше тем больше, — интерпретации — будут держать при себе наследники его авторского права. Одно из далёких последствий этого положения дел “Писать жизнь” Франциски Тун-Хоэнштайн  — лишь третья за более чем 40 лет после смерти Шаламова, вместе с томом ЖЗЛ и “Московским рассказом”, попытка реконструкции его биографии. И вновь, как и в предыдущих примерах,  — лакуны в ней говорят не меньше, чем по-новому выстроенный и переосмысленный набор фактов.

Впрочем, и из этой истории возможен другой выход, другая дверь. Некоторая часть шаламовского архива, унесённая его друзьями и близкими во второй половине 1970-х, оказалась в архиве диссидента и издателя Сергея Григорьянца. 
Эти документы, в совершенно шаламовской традиции, остаются противопоставленными  его более конвенционально изданному наследию. Хотя бы потому, что мы практически не знаем, что внутри. Небольшие фрагменты публиковались то тут, то там, зачастую даже без атрибуции источника. Несколько предметов и рукописей были использованы на выставке “Жить или писать” Международного Мемориала в Москве. 

В лучшей части книги Франциски Тун-Хоэнштайн, эпилоге под названием “Всё или ничего”, опубликован новый шаламовский рассказ, найденный в “архиве Григорьянца” — другого аутсайдера, чьё наследие в очень большой степени остаётся неизученным.  

Это совсем небольшой фрагмент — по сути комментарий, вставная новелла к известной записи рассказа “Перчатка”. Как и в ранее известном рассказе, речь идёт о механике шаламовского приёма — пути к реальности через предмет в реальном мире, от трёхмерного измерения к тексту. Тун-Хоэнштайн проламывает четвёртую стену и оказывается внутри повествования. Шаламов, помимо прочего, предлагал делать именно так.