Мария Степанова. Фокус. — Стокгольм–Берлин–Тель-Авив: Hyperboreus / Babel Books / Проект 24, 2024
[…]
Делать было нечего, приходилось свернуть к цирку, вокруг которого было пусто и безлюдно, хотя цветные афиши зазывали на вечернее представление. М. едва помнила, когда была в цирке в последний раз; дрессированные животные, тяжко переваливающиеся с тумбы на тумбу и послушно тыкавшиеся носами в карточки с безразличными им цифрами, заставляли ее тоскливо ежиться, клоуны были несмешные и страшноватые, и разве что акробатка в блестках, вращавшаяся под куполом против часовой стрелки, внушала что-то вроде уважительной солидарности. В детстве, конечно, все было иначе, но то, что засело с тех пор у нее в памяти, был не сам цирк, а старый фильм о цирке, где заграничная дива отбивала чечетку и летела из пушки прямо на луну, а потом стягивала с головы короткий черный парик и улыбалась залу, качая простодушной соломенной головой.
Фильм был снят в тридцать шестом году, в самой гуще арестов, расстрелов, лагерных сроков, и кончался сценой общего ликования: на арене вздымалась вверх огромная конструкция вроде многоэтажного торта, сияющего белизной, и на каждом ярусе поводили руками и ногами молодые гражданочки в коротких спортивных трусах. Это коллективное колыхание знаменовало новую жизнь и новое счастье, хотя там и не было поясняющей подписи, как на сигаретных пачках. Где-то в запертом оставленном доме у М. хранилась доставшаяся ей в наследство фотография неизвестной особы, может быть, дальней родственницы, раскинувшейся в дачном гамаке, запрокинув лицо и широко разведя красивые полные руки. На обороте была как раз подпись: “Лето 1938”, страшное лето 1938‑го, и больше ничего. Знала ли молодая дама, что творится вокруг нее, какой там стоит костный хруст и какая пухнет кровавая каша, неизвестно; и кто знает, чем кончился год для нее самой, ведь зверь в ту пору только входил во вкус и никак не мог наесться досыта. М. не знала, кстати, был ли это тот же самый зверь или другой, той же породы, но образ действий был узнаваемый, они всегда вели себя одинаково и в пищу употребляли одно и то же.
Совершенно непонятно, почему любая мысль или воспоминание быстро и неизменно приводили М. к мысли о звере и его устройстве. В конце концов, это было просто невежливо по отношению к окружающему миру, ко всему, что было не зверем — и вполне заслуживало внимания само по себе, тем более такие вещи, как цирк или, там, балет, придуманные специально для того, чтобы на короткое время извлекать зрителей из собственной жизни, а не тыкать в нее носом, как собаку, сделавшую в неположенном месте лужу. Вместо старого фильма о счастливой жизни победившего коллектива М. могла бы припоминать что-нибудь совершенно другое, воодушевляющее; да хотя бы кино про ангела, который навещает странствующий цирк, влюбляется в акробатку и готов стать заурядным человеческим животным, лишь бы быть с ней рядом. Но увы: у людей, происходящих из мест, где прожила почти всю жизнь писательница, даже классический балет, где вереница лебедей в белоснежных пачках склоняет шеи и разводит в стороны руки-крылья, ассоциировался в первую очередь со сменой государственной власти, а почему — никто уже толком не помнил.
За брезентовой оградой трава была совсем снулая, натруженная, с пролысинами, будка кассирши пустовала, хотя до начала оставалось меньше часа. У дальнего вагончика мужики в синих комбинезонах возились с чем-то механическим, по очереди залезая ему под брюхо; при большом балагане имелась длинная, руками сколоченная деревянная лавка, а при ней железная банка с окурками и две неясного возраста девушки, поминутно склонявшиеся к земле, чтобы стряхнуть туда легкий сигаретный пепел. М. присела на противоположный край, дескать, я сама по себе, и тоже стала курить и смотреть на удлинявшиеся тени.
Краем глаза она, конечно, разглядывала и соседок по скамейке, которые смотрели под ноги, как если бы между ними все было решено и говорить стало незачем. Та, что сидела к ней поближе, всем телом выражала что-то вроде застоявшегося протеста, усталой готовности в любую минуту дать мироустройству жесткий отпор. Могло ей быть и сорок пять, и тридцать, М. давно уже разучилась определять на глазок человеческий возраст, окружающие всегда казались ей существенно старше или младше нее самой, словно она находилась в такой точке, с которой было никак не совпасть снаружи. Девушка эта была маленькая, стриженая, востроносенькая, с густым пирсингом в бесцветных бровях, а ноги ее в закатанных шортах вызывали особый интерес: от тощих лодыжек и вверх, докуда хватает зрения, уходила странная татуировка, какой М. еще никогда не видела. Она покрывала всю поверхность кожи без пробелов, как кружевные колготки с изощренным рисунком, и изображала волосяной покров — густые крупные завитки, поднимавшиеся выше и выше к паху и плотностью напоминавшие русалочью чешую.
Много лет назад М. показывали средневековую скульптуру над немецкими воротами, сейчас и не вспомнить уже, чтó та символизировала. То была лесная женщина, что ли, раскинувшаяся так вольготно, что любо-дорого, и ничто ее не тревожило: ни то, что она была обнажена, ни ноги, сплошь покрытые кудрявой шерстью, какой ее смертная современница постеснялась бы. Волосы на ногах ведь были вроде как продолжением того, что называется срамом и что принято было скрывать под одеждой, как дикого зверя, лисенка какого-нибудь, готового вырваться наружу и всех покусать. М. знала старинную историю про царя Соломона и южную царицу, приехавшую из дальних стран поучиться у него мудрости. У царя, натурально, имелись на ее счет другие планы, и первейшим из них было ее смирить, научить стыду и сраму, страху и трепету, чтобы не слишком заносилась. И вот в одном из дворцовых покоев устроили что-то вроде водоема, а сверху настелили слой стекла, такого прозрачного и крепкого, а под ним ходили ходуном золотые рыбки, пучили глаза карпы и колыхались водоросли. И когда царица Белькис, торжественно ведомая под руку Соломоном, оказалась вдруг на краю пучины, она быстрым движением подобрала кверху юбки, чтобы их не замочить, как сделала бы каждая из нас. И так стало видимо и известно, что ноги у нее волосатые, и этого было достаточно, чтобы многочисленные ученые мужи приписали ей и ослиные копыта, как у демонов, и неразборчивость в любовных связях, и желание следовать за любым юношей, какой ей понравится, с самыми низменными намерениями. А главное, в глазах царя она выдала себя, обнажив и выставив напоказ свою животную — зверскую то есть — природу, и после того уже не могла ни трон с ним делить, ни беседовать на равных. Горькая, как подумаешь, плата за желание поучиться у кого-то, о ком много слышала, уму-разуму — и тем с большим старанием женщины во все времена тщились свести позорную поросль, будто ее и не было никогда. То есть лесная женщина в своей косматой наготе была не просто исключением из правил, а эмблемой грозной инаковости; но ее это, кажется, нисколько не занимало, и она была собой и миром довольна, не в пример многим из нас.
Писательница М. так занялась этой мыслью, что не сразу заметила, что на том конце лавки пошла негромкая беседа и что она ее безо всякого усилия понимает. Говорила вторая девушка, помладше, а Ноги слушали и помалкивали, качая над спекшейся почвой зеленым резиновым шлепанцем.
Он сказал, без льва у вас номера нет, только бензин зря тратим, тихо говорила вторая. Он типа все понимает, сочувствует, такое. Но, говорит, я договаривался с кем — со львом, контракт подписывал тоже со львом. Льва похоронили, две недели прошло, на манеж выпускать некого, надо что-то решать, говорит.
А что решать, сухо произнесли Ноги. М. не смотрела в их сторону, но различила щелчок зажигалки и длинный звук затяжки.
У него уже на замену кто-то есть, я точно знаю. Тоже пойми, да, какой цирк без фокусов? Сольет нас и не оглянется, останемся с тобой тут, еще и со всем оборудованием, что от льва осталось. Куда я саркофаг приткну? У меня и жилья-то нет. Ну выплата придет за последний месяц, а дальше что? Он мне что, будет почетную пенсию платить за льва?
Ясненько, сказали Ноги, и потом опять стало тихо. Где-то далеко за ограждением проехала машина скорой помощи, но пронзительный ее сигнал быстро иссяк.
Главное, он же мне, сука, пообещал.
Кон?
Да нет, Левка покойник. Он мне обещал сделать номер специально под меня — дня за три было до того, как помер. Чтобы не просто жопой крутить и под пилу ложиться: говорил, научу тебя бабкиному трюку, мнемотехническому, будешь сидеть в черном фраке на венском стуле и отгадывать, кто в публике какую карту загадал.
Обе помолчали, только покряхтывал гравий под ногами у той, что встала теперь и ходила перед лавкой туда-сюда. Была она высокая и, что называется, статная, глаза навыкате, губы тоже, сильные ноги под юбкой уходили вверх, как древесные стволы, толстая коса была уложена вокруг головы по-царски, только лицо казалось малость опухшим или размытым, хотя по нему были нарисованы черной тушью внятные, пронзительные очи.
М., хотя и прислушивалась к разговору с большим вниманием, тем более что шел он, как ни удивительно, на ее родном языке, только тут уяснила себе, что лев был, похоже, не африканский зверь, а дорогой усопший людского рода, имя с заглавной буквы. Что-то существенное она, кажется, пропустила в самом начале и с тем большим усилием пыталась уяснить, о чем идет речь, словно от этого зависела ее, М., будущность.
А я тебе говорю, нормально мы бы справились, сказали Ноги, словно все они трое отлично знали, с чем именно. Механика простая, Левкины заходы ты за это время должна была наизусть заучить. Всех-то дел — найти человека тебе на замену. Ну не дури, давай хоть попробуем.
Не пойдут они, отвечала высокая ровно, словно не раз уже взвешивала в уме такую возможность и убедилась, что рассчитывать не на что. Никто не пойдет. Им зачем? Ну и Лев был, сама знаешь…
Да, согласилась вторая, немного подумав, Лев был человек склочный.