посв. Варе Л.
Вера ненавидит свет и ненавидит мужчин. Вера великолепна.
Как она вошла в нашу ложу в вечер перед моей свадьбой!
Л. Зиновьева-Аннибал
infernum
Полоска кожи скользит по телу, я замуровалась в паноптикуме: он следит, как дергаются побитые колени, я вижу ничего. Любой незначительный жест — рассвет бьет в лицо, бестактность голубей за окном — нас не оторвать от сотворения притона. Руки начитанного мальчика стягивают острие лица, в секунду он свирепеет, фарфоровые чашечки колен раздроблены. Я отвлекаюсь и с завязанными руками ощупываю, где где же прячется запрет но возвращаюсь к затянувшейся игре в доминацию. Сожалеть я об этом не стану: я хорни-малышка, тебе фантастически повезло, ты выиграл в эротическую рулетку, ты не знаешь, что делать со мной, самой красивой в мире утопленницей.
Речь стынет в пыльном от ебли воздухе. Запеклась ли марципановость моего тела, он не спрашивает, он несет фаллос как абсолют. Меня увлекает другая игра: дьявол одергивает повод и тянет за волосы, я вгрызаюсь в член. Боли ты не терпишь, мальчик, откуда в тебе столько слабости! Еще мгновение, и мир накроет очередная волна, сперма затопит городские площади, в ней нет моей жидкости: граница этого светлого глаза не касалась оргазмирующей женщины.
Дьявол всё видел и расскажет отцу. Отец не простит, он наказывал в детстве следить за языком, говорил: коленки и минет синонимичны, дочь моя — моя не только по рождению, но под властью моей — подчинись. Чему подчиниться, спрашиваю я, языкам мальчиковым или языкам дьявольским?
Коричневорубашечники, они все на одно лицо, их духовная миссия — крематорий; они много читают и плохо пишут, они дрочат на де-садовский либертинаж и поют хором, как локомотивы: нам не сопротивляются, милая, не сопротивляйся. Им не сравниться с папочкой — никто не стегает лучше. После каждого побоя он спрашивал: куда ты прячешь мою ненависть, красавица? А я, красавица, отвечала молчанием, я копила слова для будущего, я хотела, чтобы у меня была своя драма, я напишу ее, когда найду язык. Вырвать его прямо из челюсти дьявола? Нет, я буду бережно собирать ошметки речи на свалке канона, я найду всех мертвых прозаиц, и вместе мы припадем к ногам нашего маленького Бога, вымаливая прощения, обучаясь страданию у этого твинка, и страдая во имя других.
Мы храним тайное знание, как повитухи: мыть руки перед родами каждый раз, препарировав трупы. Ах, если бы я могла переспать с женскими* языками! Это почти твинцест: читать женщин* не как себя, не как свое письмо, но как записанную другими себя-биографию. Да и вчитываться не приходится — я поглощаю строчку за строчкой, именно выедаю, не вчитываясь: касание букв бьет хлеще христианской экзальтации. Я служу христианству с усилием либертинки и декадентки, мне хочется снова и снова писать эти слова, стать на колени и молиться обнаженной, пока асфальт разрывается и мы уходим под воду, пока мир окутывает болезнь, пока гибнут цивилизации и приближается катастрофа.
limbus
Город снова вязнет в безумии. Мне снятся утопии. Я рожаю зеленых детей, они выпрыгивают из меня и исследуют логику света. Так происходит только в июне, в сезон Близнецов; в жизни — судорога, прямота; я томлюсь. Как и всякую ночь, оргия рифмуется с литургией, минуты склеиваются в часы, чтение затягивается и отдаляет гибель — не от пожара, рожденного незатушенной сигаретой, не от газа плиты, но от праведного голода и нескончаемого либертинажа — я влюблена в это слово. Моей любви хватит на этот город. Так мне, во всяком случае, кажется.
edes beatorum / locus amoenissimus
1.
Всему, что знаю, я училась у женщин*. Сапфические малышки, гордые лесбиянки, мои возлюбленные. Когда я вырасту, я стану, как они — сильной и непокорной, яростной и безумной. Хватит ли храбрости? Я буду упрямой, я буду стараться.
2.
Мы прячемся под столом; бабушка говорит, это недетские игры. На твоей груди сияет гексаграмма, ты носишь ее с гордостью, мое распятие лениво покоится в шкатулке. О религиях мы не спорим, религии обходят нас стороной, они нас страшатся: мы верим в пизду. Моя любимая, ты — верховная плакательница, у тебя голос к духу восходит, я слушаю тебя завороженно, как пастыря. Ты мать всем живым существам и цветам, ты лелеешь детей, обираешь садовые фиалки, из них не сделать букета, эти младенцы — не твои, все они давно выросли из детских платьев и штанишек; ты все еще укладываешь их в колыбель, поешь им усыпальные песни. Они тянутся к тебе, вслед за ними я протягиваю ладошки — зачем тебе еще один запуганный ребенок? Целуешься ты с нежностью, твои руки не отпечатываются на коже. Мне мнится, что эта нежность перекроет собой боль, подаренную цепляющимися за дыхание мертвецами; много, очень много нежности в этих руках.
Наши с тобой дети — робкий учитель литературы, добрый философ. Ты рожаешь только мальчиков, но отцом я быть не умею. Что могу родить я? Только порок. У меня отошли воды, и дети выпрыгивают из рук; ты не разрешишь их оставить. Как и всякая бессознательная христианка, я верю, что упиваюсь Богом, но мы с тобой знаем: Иисус ближе, чем кажется, он во крови и плоти моей, под кожу залез. Не мы, наши радужные дети есть Иисус.
Как было бы славно: тысяча триста двенадцать младенцев, если только можно скрестить спинной мозг с яйцеклеткой, вынашивать во чреве по очереди. Уподобляясь лучеперым рыбам, гордым рыбам, превозмочь гендер; мы наплодили кучу гуманитариев, они обратились в головастиков и слоняются теперь, не знают, куда приткнуться. Они получают зарплаты, ходят по городу в черном, сознательно нарушая приличия, плачут на заднем дворе, заросшем лишаем, а мы всё целуем, целуем наших детей, обнимаем их головы; мы вырастим добрых людей, добряков, трепетных мальчиков, мы не заменим, но восполним семью. Когда ты покинешь меня, я прослежу за ними, придумаю имена, они ходят безымянные, словно нерожденные дети, мы должны скорее дать имена, им хочется поскорее получить имена... Они всё, всё на свете понимают.
В твоем доме-утробе всегда звонко, у каждого предмета свой запах, жасмин мешают с табаком. Ты растягиваешь меня в постели, я превращаюсь в pillow princess — такое бывает только здесь, в страхе перед опытом нового тела, но я верна твоей решительности, знанию твоего быстрого языка и гибкости пальцев, меня разносит от влаги; ты приучаешь меня любви. В ответ я могу научить только ярости: она проникает наружу, когда жестокость иных коснется моей любимой.
ВСЕМ КТО ОБИДИТ МОИХ ДЕВОК — ПИЗДА.
Стоит покинуть этот дом, и мы упираемся в выжидающе голодные автозаки. Они следят за нами на каждом шагу, у них особое распоряжение — подчинить сердца и чрева режиму. “Быть лесбиянкой — это политика”, — шепчешь, взглядом, разламывая кости тем, кого ненавидишь, кто вечно разрушал семьи девочек — наши бабушки и дедушки замолкли в стенах Лубянки, не успев укрыться саваном, дотронутся глубоких могил. Ты так устала бороться, ты непримирима с двенадцати лет, ребенок Болотной площади, омывающий ноги свободе, мать своей матери, с хлебом разгрызающая стекло.
Ты и есть дом, все пропиталось теплом, но мне не найти его, я привыкла к убежищам. Хорошая моя, возлюбленная! О спокойствии я не мечтаю: мне нужна революция. Чернышевский писал жене: “Я делаю такие вещи, которые пахнут каторгой”. Своё ты отсидела, мне — предстоит.
У нас множество сложностей, мы в них тонем, как в священных водах. Одна из них — выразить общее место опыта, не проговаривая: я выбираю слова, ты отдаешься звучанию. Пресытившись смыслами, обивая пороги моргов, где покоятся сонные поклонники мысли, ты всё же воплощаешь не звук, но письмо. Утверждаешь: музыка твоя истинная религия. Ты выжигаешь ее на коже, поешь каддиш акустике, хору/е. Музыка ли? Язык хитрит! У письма я выучилась выбирать: материнство или о решение, растерзание во имя искусства. Вспороть язык!
Картография телесного проживания: тени ереванских домов охраняют тайну нашей любви, пальцы измокли, их свидетельствовали балконы мировых столиц, снимки московских концептуалистов, пойманных за поцелуем, сад неземных дельфиниумов, кафедры разврата — чтобы оказаться там, необходимо преодоление, сопротивление академическому фашизму. Мы умеем это лучше других, мы вступили в клуб розовых пони, это способствует мимикрии под женское, никто не тронет нас, целующихся в автобусе, следующем по маршруту м1. Другое путешествие: испуганный город ожидает встречи с хтоническим, вылезающим с южных сторон, они подкрадываются все ближе и ближе к нашему дому. Ты спасаешь бездомных, квиров, политзаключенных, но, как и всякая мать, себя спасти не можешь. Я обещаю быть рядом, готовлю лучшую в мире шакшуку, пока ты пишешь звучный текст, но вечности и единства обещать не могу — я предана другому богу: я хочу ОБОЛЬСТИТЬ КРАСОТУ

“Vision”, Hans Bachmann (1903)