Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут,
не собирают в житницы, а Отец ваш Небесный кормит их.
Евангелие от Матфея 6:26
Имя своё на японский он переводил как Сёрито — победоносный. Он представлял себя героем манги с мечами, сверкающими в обеих руках. Сюжет бесконечными квадратиками слагался в его в голове, как шахматные партии Лужина, — пока он ел, шёл, лежал в ожидании сна. В остальные часы он переносил его на бумагу: в специально купленные для этого блокноты, в тетрадки, на форзацы книг, обои и заиндевевшие стёкла автобуса. Позже в них запестрели ещё и японские иероглифы.
В реальности же он через силу справлялся с задачей удержать свою душу в теле. Он родился отчаянным аллергиком и в первый год чуть не свёл в могилу ответственную мать, пытавшуюся подобрать хоть какую-то пищу, кроме постылой гречки, для производства не убивавшего его молока. Он рос худым, как катана, без конца ревел, сопел и расчёсывал кожу до кровавых рубцов. Лет до трёх выл, надрывая сердца и нервы домашним. А потом — подобрал в затоптанной прихожей забытую гостем брошюру с японскими комиксами.
Это спасло всех: мать — от нервного срыва; отца — от ночных офисных бдений; сестёр — от участи ненавидеть единоутробного горемыку. С того момента никто его больше, почитай, и не слышал. К нему словно был найден ключ. Он внедрялся всем уязвимым существом своим в муравьиную копошню бликоглазых отроков с перьями волос, забывал чесаться и знай только вытирал платком неугомонный нос и рот, производившие тонны слизи.
Мама и сёстры называли его Ни́ко, позже, с почтением к япономании, любя переделанное в Ни́кё, хотя внешне он был похож на японца разве что чернотой волос, стриженных машинкой, ибо он не терпел парикмахерских. Он был тощ, смугл и бледен. Его несколько близорукие и оттого шире, чем надо, раскрытые глаза цвета горького шоколада выражали не то чтобы грусть, а скорее растерянность, недоумение. Мол, как это меня угораздило сюда попасть, в этот ваш дискомфортный мир? Он ходил беззвучно, словно на цыпочках, словно всё время боясь разбудить какое-то лихо. Все движения и речь его были точно в замедленной съёмке. Говорил мало и тихо, так и не избавившись от детского пришепётывания, говорил сугубо по делу, несъедобные темы привыкнув вынашивать в тишине. Домочадцы его жалели и всячески пытались облегчить многотрудный процесс существования. Вообще, с тех пор как он перестал выть, он сделался любимцем в доме, безмерно, словно в компенсацию за все прошлые страдания, осыпанным ласками. Даже глава семьи, скупой на душу, наглухо обделивший старших дочерей, обнаруживал в глубине себя нечто щекочущее, похожее на чувство. Чувствишко это было маленькое, хиленькое, скукоженное, как пламя свечного огарка, однако ж его оказалось достаточно для того, чтоб отец не взялся за воспитание и не сломал хрупкого сына. Благодатное, ниспосланное небом пламя, имя ему — жалость.
Он кое-как кончил школу, где чистая случайность все годы хранила от неминучего буллинга: гроза класса тоже увлекался комиксами, а Нико был их неисчерпаемым поставщиком, ведь отец его был богач. Благодаря этому и будущность определили (и, так сказать, подмаслили) вне всяких усилий с его стороны — МГУ, востоковедение. Только, вдрызг завалившись на первой сессии, юный студент объявил, что учёба в университете оказалась совершенно неинтересной. Он осел дома.
Мать и сёстры сошлись на том, что учить японский — всяко полезно, что это, пусть улиточный, но всё-таки путь на Фудзи и кусочек хлеба так или иначе дарует. Отец чесал бровь и дёргал щеками. Иногда он срывался: гнал “лентяя” грузчиком в магазин или курьером в свой офис. Нико кряхтел, работал, но смертельно уставал. Приходил домой, падал лицом вниз на подушку и спал до следующего утра, так и не находя в себе силы раздеться. Потом отец посчитал, что недельная выручка сына равна нескольким минутам его собственного труда — и сдался. Он сказал матери: “Это слишком неэффективно, пусть лучше тогда уж просто получает удовольствие от жизни”. (Он, в сущности, был не злой — только тревожный.)
— Но потом? Что с ним будет потом? — нет-нет да и вскидывался он, не в силах обуздать беспокойство, и скашивал взгляд в угол кухни.
У них была огромная кухня с обеденной зоной, барной стойкой, камином и угловым диваном, который облюбовал для своей каллиграфии Нико, притащив туда из сарая старенькую парту из школьных времён. Она несколько выбивалась из щегольского интерьера, но переживать ещё и по этому поводу считалось малодушием — такую мораль, предупреждая эстетические травмы родителей, накрепко внедрили сёстры.
— А? Почто умолкла, мам? Что с ним будет, когда мы умрём? — повторно спросил отец полушёпотом.
— Девочки не дадут пропасть.
— Так они же разъедутся, заведут собственных спиногрызов.
— Тогда вообще лафа: будет сдавать московскую квартиру. Ему же ничего особо не нужно. Потребности скромные, как у птиц небесных.
— А если семья, дети? Квартиры не хватит.
— А зачем обязательно, чтоб у каждого была семья?
— Н-ну как… Жить для себя, делать только то, что надо тебе. Меня учили, что это называется эгоизмом.
— Эгоизм — это не когда ты делаешь то, что надо тебе. Эгоизм — это когда ты хочешь, чтоб другие делали то, что надо тебе.
Мать и Нико, как только позволили обстоятельства, переехали сюда, на дачу, в Одо́евку — в их большой двухэтажный дом, окутанный четырьмя слоями утеплителя, обустроенный со всеми хитростями современной философии комфорта. Одна стена его, полностью стеклянная, открывала взору мир леса, три другие, кирпичные, со встроенным обогревом и глухими портьерами, защищали от мира соседей. Сёстры тоже проводили здесь свободное от московских дел время, предпочитая компанию лесных обитателей угрюмой усталости отца. Тот же наезжал в выходные.
Нико старался компенсировать свою “бесполезность” тем, что помогал с делами по загородному быту. Он взял на себя обязанность, как он выразился, “обслуживать камин”. Ему нравилось возиться с дровами и, хотя летом поленница утрамбовывалась под завязку, он всё равно шёл в лес, пилил бензопилой упавшие ёлки, подвозил к дому пеньки на тачке и колол шикарным отцовским колуном, ибо не любил коптящую берёзу, после которой требовалось протирать стекло.
Он охотно отзывался на просьбы матери сгонять в магазин. Нет, конечно, серьёзные поездки в супермаркет совершались на машине (в этом он как раз не любил участвовать), но заткнуть внезапную брешь — метнуться за хлебом, молоком или маслом — он с радостью соглашался: для него это был повод прокатиться на электровелосипеде средь любимых полей, мимо речки с развалинами старой церкви, через заброшенный и полностью одичавший яблоневый сад — последнюю память о бывших хозяевах, в честь которых был назван посёлок. Каждое время года несло для него ожидаемое очарование. Лето освобождало от груза тяжёлой одежды и по инерции отзывалось эйфорией свободы — рефлексом школьника. Осенью надрывали душу птицы, сбиваясь в стаи перед дорогой и крича, словно прощаясь, так что Нико задирал голову, улыбался, отслеживая собственное упоение, и думал, как бы это использовать, как бы так обыграть в своём новом сюжетце. Даже весенняя слякоть его не смущала, ведь вплоть до магазинчика через все красоты шёл прекрасный асфальт, зато по бокам дороги, на растущих сизых проталинах, появлялись, сменяя друг друга, сначала мясистые тельца мать-и-мачехи, потом перья новой травы и гусиные лапки сныти, а поодаль, между деревьями, кожистые листья печёночницы и сиреневая медуница. И всё-таки больше всего ему импонировало утешительное безлюдье зимы, её торжественная безжизненность, беззвучность и аскетический минимализм. Он ехал, плечом закрываясь от ветра, скованный ватными штанами и курткой, замотанный шарфом по самые глаза, и всё же не забывал впитывать её суровую благость, осматривая, почти уже бессознательно, горизонт, заметённое русло, покосившийся купол под шапкой снега, жидкие скелетики отдельно стоящих деревьев и сморщенные, чёрные яблоки.
Как-то в лесу Нико мерил шагами заметённые тропки, с треском обламывал и собирал в охапку сухие, бесхвойные веточки ёлок — излюбленную растопку, и вдруг услышал собачий вой. “Волк!” — вздрогнув, улыбнулся он, выпрямился, потом, наоборот, пригнулся, приняв настороженную позу, и ощутил себя, Сёрито, заключённым в квадратик комикса. Положа руку на сердце для этого он и ходил в лес, подальше от смешливых сестринских глаз. Ему нравилось разыгрывать сцены от первого лица, здесь ему приходили в голову свежие образы, он фотографировал на телефон следы лосей и зайцев, корявые стволы дубов, сюжетоёмкие овраги и ямы — воронки далёкой войны. Вой перемежался поскуливанием, усиливающимся по мере его приближения. Нико-Сёрито бросил охапку хвороста, распахнул куртку и выпростал концы связанного матерью шарфа, чтобы они развевались на бегу. Ещё он сунул в карман свою синюю шапку, хотя изо рта его валил пар: разве герои бегают в шапках?
Лучи низкого солнца пробивались сквозь голые ветви, слепя глаза. Впереди маячил просвет, где лес обрывался полем, облюбованным дачниками со снегоходами, нарушавшими потустороннее безмолвие Одоевки. По кромке леса шёл след. Выскочив на него и посмотрев влево, Нико стряхнул с себя лик самурая. В пятне обагрённого снега лежала собака, видимо сбитая лихим обожателем скоростей. Увидев его, она жалобно залаяла, дёрнулась в попытке подняться, но с воплем плюхнулась обратно. Это был большой, светло-бежевый, почти белый пёс, размером и очертаниями похожий на овчарку, только с более длинной шерстью. Нико подошёл ближе, сел на корточки и протянул руку, убедившись, что пёс ему доверяет. Он увидел, что кровь идёт из открытого перелома на задней левой лапе. Передняя левая, видимо тоже повреждённая, была неестественно подогнута под тело, а на плече был кровавый подтёк. Кроме того, Нико заметил, что морда собаки изодрана, ухо порвано, а нос деформирован старым шрамом.
— Чёрт, что же с тобой делать? — спросил Нико (ни следа Сёрито не осталось в его согбенной растерянной позе).
Он снял куртку, протянул её, насколько это было, возможно под правый бок собаки и начал аккуратно её перекатывать. Собака скулила, рычала, раз даже чуть не укусила его. Нико то и дело останавливался, разговаривал с нею, пытался её успокоить.
— Это надо, надо, потерпи, — убеждал он. — Смотри, я не дотрагиваюсь до твоих ран; мы сейчас просто ляжем на эту куртку.
Нико трогательно пришепётывал, развив невиданную словоохотливость:
— Я попытаюсь поднять тебя и, как в мешке, понесу домой.
План не сработал. Когда Нико стал отрывать ношу от земли, собака бешено завопила, так что у него подкосились ноги и он чуть не упал вместе с ней.
— Придётся тащить, не поднимая.
Нико сел на колени, понадёжнее уложил собаку на правый бок и, не вставая, медленно стал перетаскивать куртку по насту в направлении к дому. Он толкал её, тянул за рукав, тащил за подол — получалось медленно.
— Так мы с тобой до темноты не управимся, — сказал он, — тем более, что мои джинсы насквозь, и я сам сейчас околею.
Нико скрутил рукава над собакой, встал и, крепко привязав к ним свой шарф, стал тянуть всю конструкцию, словно сани.
— Молодец, пёс. Какой ты терпеливый. Тебе больно, но ты терпишь. Молодец.
Нико решил, что его голос действует на пса усмиряюще, но в не меньшей степени он успокаивал самого говорящего
— Вот уже овраг прошли, считай, полпути. Там мостик, но мы пойдём по низу: на мостике слишком утоптанный снег — тебе будет больно. Это я сам его утоптал, знаешь? Сюда, кроме меня, зимой никто не приходит. Один я здесь брожу в поисках неизвестно чего. Добродился! Тебе, считай, повезло. Во-первых, спасся. Во-вторых, мы тебя непременно увековечим, придумаем что-нибудь про тебя. Как тебя зовут, интересно? Буду звать тебя Волк. Как по-японски “волк”, кстати?
Свободной рукой Нико вынул телефон из кармана толстовки.
— А! Ну конечно! Оками. Легендарный белый волк Оками, который спасает заблудших. Я же читал. Ну вот что. Я не знаю, как тебя звали прежде, но, пока ты со мной, будешь Оками.
Утопая по колени в снегу, обходя завалы и плутая между ветвей, цепляющихся корявыми пальцами за карманы, норовящими выцарапать глаза, словно препятствуя добрым силам, — он спустился в овражек, потом забрался наверх и, поменяв руку, потянул собаку в направлении мостика, чтоб отыскать тропинку. За спиной, багровея, садился шар солнца, крася в розовый стволы берёз и свеженаметённые сугробы, между которыми, и без того красная, тянулась за многострадальной ношей прерывистая полоса.
— Сейчас я притащу тебя домой, — шепелявил продрогший, мокрый Нико, пьянея от собственной многоречивости, — и мы поедем к ветеринару. Или… сейчас, подожди, я погуглю. Может, бывает собачья скорая. Сейчас мама вызовет, ни о чём не тревожься.
Оками никто не искал. Недели три он валялся в гипсе на коврике перед камином, домашние попеременно кто сидел, а кто и лежал, сердобольный, рядом, делал массаж, гладил холку, расчёсывал белую шерсть. Мать меняла ему памперсы, отец привёз специально сконструированную под его травмы тележку для реабилитации, так что Оками мог половиной тела ходить, половиной ездить на колесиках. Всё это Нико с тщанием путешественника-натуралиста запечатлевал в своих ребячливых хрониках. Обычно он не показывал комиксы домашним. Но Оками стал связующим мостиком, тоже протоптал своего рода тропку, сделался общей бедой; и Нико импонировало, что появился кто-то беспомощнее, чем он, кто-то, о ком он сам, доходяга, может заботиться, рядом с кем чувствует себя не таким бесполезным. В общем, комиксы, посвящённые Оками, были растабуированы.
— Это как-то можно монетизировать? — спросил отец, в удивлении поднимая брови, такими выразительными показались ему картинки сына. — Жалко, если бессмысленно пропадут.
Нико усмехнулся — и благодарно, и иронично. Ему была совершенно чужда идея того, что любое занятие надо непременно монетизировать. С этой точки зрения отец казался ему слишком просто устроенным, что ли. Он будто бы не понимал, что бывают вещи, в которых вовсе не обязательно искать смысл, потому что они самоценны. И парадоксально, что, чем больше у нас этих самоценных вещей, тем более осмысленной нам кажется жизнь.
Вслух, как обычно, он ничего не сказал.
— Знаешь, — сказала тогда мать отцу, листая журнал по вязанию, — все эти смыслы, за которые мы так держимся, и эта твоя концепция: “Если не монетизировать, то бессмысленноѳ, — были придуманы в эпоху голодных смертей. Там у них был один всепоглощающий смысл — не сдохнуть. А в наших условиях, когда дети на два поколения вперед обеспечены, смысл можно смело оторвать от борьбы за выживание. В условиях нехватки рабочих мест сидящий дома — это уже социальное благо.
— Да, — весело отозвался Нико, — в моих “Хрониках Сёрито” уже давно введён фонд поощрения неработающих.
— Абсурд какой-то, — сказал отец. — Никто же работать не захочет.
— Да не. Это маленькие деньги. Свою потенциальную вакансию мало кто продаст так задёшево. Только аскеты типа меня.
Отец отложил тетрадь с рисунками, уткнулся в телефон, и по невольной резкости этого движения Нико понял, что его опять терзает тревога. Нико пошёл к камину, сел на колени перед собакой и стал осматривать её лапы. Раны зарубцевались, задняя кость срослась, оставив бугристую шпору под кожей, бритые швы скрылись под свежей щетиной. Нико надел специальную перчатку и стал неспешно вычесывать остатки репья из волнистой шерсти. Оками этого не любил, он поминутно вздрагивал, косил серым глазом, вздыхал обреченно, пытаясь разжалобить своего благодетеля, но покорно, по-собачьи терпел, положив морду на передние лапы. Нико сидел, сутулясь, на фоне камина, освещаемый всполохами, и его чёрный ёжик был совсем не похож на дерзкие пряди медовокудрого Сёрито. Но вся сцена дышала покоем, укоренённым в веках, и присутствующие могли засвидетельствовать, что она прекрасно сошла бы за миниатюру в его испещрённой квадратиками тетради.
Однако мать и сёстры, как назло, смотрели с печалью. “Что это за глупость! Почему они считают меня несчастным? — думал Нико, освобождая расчёску от клоков седой шерсти и забрасывая их в камин. — Ну не будет у меня никогда машины, собственной квартиры… Не будет девушки. Подумаете какая беда! Неужто они не понимают, что мне от всего этого больше мучения, чем удовольствия. Добиваться девушки — бр-р-р, нет уж. Сплошные нервы и стресс. Мы для этого не созданы, правда, Оками?”. Собака вильнула хвостом, словно телепатически услышала своё имя. Картинка сменилась: Нико сел на диван, пододвинул стол-парту, надел очки и взял перьевую ручку, а Оками, поднявшись с коврика, поплёлся следом и, растянувшись под столом, прижался боком к его ногам. Сюда, в угол кухни, уже не добивало излучение камина. Здесь было прохладно, по полу ходили холодные струи, и Нико любил эту свою длинношерстную грелку. Если Оками спал, Нико будил его и требовал к себе. Когда же тот бодрствовал, то шёл сам, прекрасно зная, чего от него жд`т хозяин. Оками был благодарным псом.
Как-то они гонялись взапуски, как обычно, по полю клевера за деревней. Жужжали пчёлы, воздух был душист и зноен, свирепствовало майское брожение в крови — оба любили усмирять его бегом. Шёлковые полы рубахи Нико трепетали, так же как шерсть Оками. Нико бросал мяч на верёвке, Оками нёсся за ним, не касаясь земли, сгибаясь горбом, и потом возвращался, но отдавать не желал: рычал, вертел головой, пятясь назад, рывками пытаясь отнять верёвку у Нико, пока тот, стараясь придать голосу строгость, не останавливал дебоширство. Вдруг Оками выпустил мяч, вздрогнул и замер, свернув голову набок.
От деревни по грунтовой дороге, поднимая пыль, ехал автомобиль — белый, с синей полосой. По мере его приближения Оками стал вдруг припадать к земле, скулить и прятаться за ноги Нико.
— Спокойно, Оками! — сказал тот нервным голосом, хотя и сам вцепился в ошейник так, что ногти вонзились в ладонь (с некоторых пор молодые люди стали бояться таких машин).
Автомобиль остановился, из него вышли двое в полицейской форме и стали знаками подзывать их к себе.
Оками так разнервничался, что Нико понял: если он его выпустит, собака бросится наутёк. Он попытался сделать несколько шагов по направлению к машине — Оками дёрнулся и отпрыгнул, злобно залаяв. Нико крепче перехватил ошейник, но понял: тащить Оками к машине бессмысленно, в панике тот его попросту искусает.
— Что за тайна, Оками? Ты их знаешь?
Нико сел на корточки и попытался успокоить друга, гладя его морду и голову. Ноги Оками дрожали, надбровные дуги сошлись, глаза смотрели с мольбой. Оками лёг в клевер, облизывая руки Нико и словно пытаясь спрятаться от неминучей беды. Но тут же осознав наивность манёвра, вскочил и дёрнулся по направлению к лесу.
— Дже-ек! — раздался зловещий окрик, и Нико увидел, что люди в форме, оставив машину, торопливо шагают к ним по полю.
Оками окаменел.
Вмиг всё поняв, вспомнив о его шрамах и одиноком зимнем блуждании, приведшем к катастрофе, Нико выпустил ошейник.
— Беги, — шепотом скомандовал он и незаметно подтолкнул Оками к лесу.
— Джек, ко мне! — ещё более злым голосом закричал полицейский.
Но Оками уже летел — со всех своих натренированных новым хозяином ног, а под ним колыхалось, источая аромат, розоватое море клевера.
Залюбовавшись и загордившись этим роскошным полётом, Нико на мгновение забыл об опасности, которая угрожает ему самому. Но реальность невыгодно отличалась от его фантазийных миров. Пришлось опускать плечи и оборачиваться назад.
Двое подошли, попросили документы, чуть не скрипя зубами.
— Паспорт дома, — стараясь выглядеть спокойным, сказал Нико.
— Телефон с собой?
— Да.
— Госуслуги есть? Приложение.
— Да.
Нико достал телефон, машинально отвернувшись, чтобы ввести пароль, открыл Госуслуги и показал полицейскому паспортные данные.
Тот, что кричал, достал из сумки-планшета какие-то бумаги, что-то на весу переписал, поставил подпись, оторвал, протянул ему, скороговоркой изливая поток официальных фраз. Нико вычленил из него только “гражданин Никита Львович Белов”, “повестка” и “военный комиссариат”.
— Распишитесь здесь, здесь и вот здесь.
Злорадно стрельнув напоследок взглядом, он обернулся к лесу, где скрылся Оками, потом кивнул напарнику и пошёл к машине, сжимая и разжимая кулак.
Во вселенной Сёрито всё было просто. Угрожай не угрожай – кто первый ударил, тот и зло. Помощь приветствовалась, даже если её не просили, даже если сопротивлялись, желая себе вреда. Вершиной добродетели считалась преданность, апогеем низости — предательство. Если же зло предавалось в пользу блага, эта трансформация возносила героя выше, чем изначальная верность добру, хотя учитывались и мотивации. Славилось наказание коварства, но милосердие ценилось выше. Месть называлась самосудом. Красота не спасала мир, а равно воодушевляла как на подвиги, так и на подлость. Храбрость почиталась, но требовать её от других было хуже, чем трусость. Щедрость была прекрасна и важна, но право не быть щедрым, если не хочется, было важнее.
Нико с детства вынашивал эти кодексы в долгих раздумьях, у него было много свободного времени, ведь он не имел друзей. Он придумывал краткие афоризмы и переводил их на японский язык — ими исписаны были заборы и стены в его мирах. Надписями украшались также предметы повседневного обихода: от футболок и кепок до полотенец, кружек и названий духов. Например, на внутренних сторонах обручальных колец у родителей Сёрито (дружной, веселой пары) было выгравировано: “Никто никому ничего не должен”. А сам Сёрито носил татуировку: “Не путай свободу и одиночество”. Она была скрыта на внутренней стороне плеча, так что видел её только он сам. Но все знали.
Любое огорчительное столкновение с реальностью питало размышления Нико. После одной неприятной поездки вымышленный город обогатился граффити: “Хамство – забота хамящего”. Когда у него украли новый айфон, на мече Сёрито засверкала надпись: “Вещь – это всего лишь вещь”. Когда бабушка до слёз разобиделась из-за потери крестика, Нико чуть не сошёл с ума от угрызений. Но над входом в самурайскую школу, как над вратами Дантова ада, появилось изречение: “Религия – это потребность справиться с осознанием смертности”. Не стоит и объяснять, насколько всё это помогало ему выдерживать эмоциональные штормы. Но на сей раз речь уже шла не об эмоциях. Под угрозой оказалась сама жизнь, рисуй её не рисуй.
У него была неделя. В течение семи дней он должен был явиться в военкомат. Он знал, чем рискует: мать с отцом с истерическими нотками в голосах постоянно говорили на эти темы, ругались с друзьями, родителями и родителями друзей. Даже милые, разумные сёстры, которых, казалось бы, ничто не выводило из равновесия, в иных разговорах могли вдруг взвиться, вспылить, залиться коротким лаем, как взъярённые псы. Потом они стыдились, отползали, заглаживали срыв неестественными голосами, но Нико знал: уже третий год воздух в доме звенит от напряжения, и говорить вслух, что думаешь, лучше только в самом узком кругу.
Впрочем, он молчал. Он вернулся, положил повестку на стол, увидел мамины белые губы и ушёл в лес искать беглеца.
Вечером вне расписания приехал отец. У Нико не было сил разговаривать. Он завёл Оками в душ, свинтил лейку со шланга, под напором промыл ему лапы, обтёр полотенцем и ушёл спать. Когда он поднимался по лестнице, то почувствовал, что колени его подозрительно плохо справлялись со своими обязанностями: они цеплялись друг за друга, норовили подогнуться и дрожали — то ли от долгих блужданий, то ли оттого, что мир внезапно утратил устойчивость. Сёстры, выпучив все четыре глаза, молча провожали его, пока он не скрылся за поворотом лестницы.
Вереницы картинок с беглецом-самураем, не терпящим насилия, и его верным волком, спасающимися в лесах, развернули свою канитель. Рылись подземные хижины, строились, наоборот, домики на деревьях, осваивались старые ДОТы и капониры (так он искал выход, и вправду обдумывая концепцию землянки в лесу). Линия заросших окопов доисторических войн становилась пристанищем дезертирского отряда, который под командованием двумечего Сёрито делал “мирные вылазки”, перекраивая сознание нападавших и похищая пленников. Заводы дронов-обезвреживателей, башни, излучающие волны миролюбия, эскадрильи гигантских голубей, способных на лету перехватить мягкими лапами бомбардировщик, вытряхнуть в море боеприпас и аккуратно приземлить куда следует, — дивизии, батальоны мира, мирная армия завладела смятённым умом Нико. Давно он не трудился с таким остервенением, отказываясь думать о том, что реальность не побороть бумажным огнём. Отец так и назвал его тогда (а он приезжал теперь каждый вечер): ну что, дескать, всё борешься, бумажный солдат? Нико слышал, что их шёпот с матерью становится всё более напряжённым, а раз даже до того дошло, что они заперлись наверху и полночи спорили вместо сна. Нико тогда взял спички, палатку, спальник (благо, ночи стояли тёплые) и пошёл с собакой ночевать в лесистый угол участка.
— Это пока репетиция, Оками, лежать!
Ночёвка на твёрдом коврике совсем не понравилась Нико. К тому же было ветрено, палатка трепыхалась и поминутно будила то его, то Оками, который вскакивал, смотрел удивлённо сквозь москитную сетку, поскуливал, призывно отпрыгивая, не скрывая желания вернуться к камину (а ведь это ещё не было дождя).
Нико заказал надувной туристический матрас, котелок и газовую горелку. Из магазина вернулся с рюкзаком, набитым тушёнкой. Стал обдумывать, как незаметно провести в лес электричество, наладить хорошую связь.
— Сегодня пойдём в настоящий поход, будешь охранять периметр, — сказал он Оками (за последние дни Нико набрался военной терминологии). — Настал твой черёд спасать мою жизнь.
Планы матери на его спасение были куда радикальнее. Она хотела, чтобы отец организовал“«окончательную бумажку-броню”, для чего готова была при пособничестве знакомого онколога положить Нико под нож (из-за этого они и спорили столь горячо).
— Операция чисто декоративная, — убеждала она мужа. — Нужны швы. А в документах пусть напишет “рак печени”, он же твой друг. Тем более мы заплатим. Люди сейчас и не такое делают, ты не в курсе?
Оставалось три дня до роковой даты. Решение надо было принимать быстро. В назначенный день, не позже, необходимо было официально находиться в больнице.
— Сегодня уже мы должны сказать ему, — шепнула мама и уронила журнал.
Она предвидела реакцию Нико и набиралась решимости, косясь в тёмный угол, освещённый узконаправленным пучком света настольной лампы.
У Нико от этого плана язык к гортани прилип. В отличие от своего исколотого татуировками, изрезанного шрамами альтер-эго, он ненавидел вмешательство в жизнь тела. С детства болезненный, он относился к нему с отстранённой, боязливой почтительностью. Предпочитал не трогать его лишний раз, не касаться ни кремами, ни лосьонами, ни репеллентами. Он даже двигался медленно и осторожно, словно оно было ломким, как весенний ледок.
Он застыл с выпученными глазами, и без того всегда округлёнными, частью от близорукости, частью от вечной его настороженности, будто он ждал от мира подвоха в любую минуту.
— Вы что, с ума сошли? — спросил он наконец, по-детски трогательно недотягивая “ч” и “ш”.
Сёстры тоже утратили дар речи, но по их подавшимся вперед позам было видно, что ненадолго.
— Да что такого, я не пойму?! — нервно перехватила инициативу мама. — Будет наркоз — и общий, и местный, потом будет лежать под наблюдением, на антибиотиках; ни секунды не почувствует боли. Швы тоже под наркозом будут снимать, а внутренности не затронут.
— Ну уж нет.
— Бредятина, — одновременно бухнули сёстры.
При словах о наркозе, о снятии швов и особенно о внутренностях перед глазами Нико возникли картинки отвратительной физиологичности — подобные тем, что рисуют на пачках от сигарет. Он мотнул головой, чувствуя подступившую тошноту.
— Тогда уж лучше я пойду в армию, — сказал он. — Всё больше шанс, что меня не зарежут.
Утром отец уехал на работу, весь день они перезванивались, переписывались, мать тоже всё кому-то звонила, диктуя данные, пересылая фотографии документов. И, пока Нико экспериментировал с лесными ночёвками, отец сражался по-своему. И в конце концов он добыл-таки за немыслимую сумму заветную бумажку-броню, не прибегая к помощи скальпеля. После трёхдневного боя, на своей старой, давно уже выставленной на продажу машине, он с победой приехал в Одоевку, вручив сыну военный билет со штампом “Не годен”, красующимся внизу страницы, как орден.
— Ну и? — спросил Нико с улыбкой, которая осветила не только унылый угол, но, казалось, и весь посёлок. — Кто из нас теперь бумажный солдат?
Лето кончилось, из комиксов Нико постепенно исчезли дымящиеся города, и бабушка с дедушкой стали рассматривать их с прежней благостью, меняясь очками. Их привозил из Москвы отец, и все были рады этим визитам, потому что это был самый лёгкий способ договориться с совестью, отдав им долг внимания и заботы. Мать что-то пекла, консультируясь со свекровью, апеллируя к её многомудрому опыту. Нико разворачивал перед дедом очередной мирный план Сёрито, радуясь, что тот бросил идею соотносить это со злобой дня. Истощился запал и кончилась воля, верх взяла вытеснившая всё потребность быть в мире с любимыми внуками. Он больше не спорил, не усердствовал в деле обмана себя.
— Вот, — торжествующе сказала мать отцу. — А ты сомневался в пользе этих картинок.
Отец посматривал на их одинаково старческие спины, сгорбившиеся над столом, и улыбался улыбкой сына. А Нико помог дедушке встать и проводил к креслу перед камином, в котором бабушка уже разводила огонь.
— Думаешь, две спасённые головы — достаточное экзистенциальное оправдание? — спросил отец, поглаживая скрещенными руками плечи, так что создавалось впечатление, что он обнимает себя.
Мать дёрнула рукой, порождая мучное облако.
— Нет, ну а какое оправдание, например, в Каме? — полушёпотом возмутилась она.
(Она, как мать Татьяны Лариной, которая, опростившись, стала звать Акулькой прежнюю Селину, называла Оками Камой).
— Как ты можешь так рассуждать? — она взяла тряпку и тёрла стол придирчиво, словно он был повинен в мучном урагане. — Как можно сомневаться в его пользе, если он главный источник счастья в семье? Я ещё понимаю, если б ты верил в бога. Там, понятно, надо каждому вывернуться наизнанку, чтоб попасть в рай. А здесь-то чего?
Отец чесал лоб, пыхтел, разминал затёкшую спину, которая последние годы побаливала.
— Что самое важное в человеческой жизни, из которой изъяли бога, а, мам? — спросил он жену.
— Сделать жизнь похожей на рай.
— То есть радость?
— Конечно! Всё, что мы делаем, мы делаем ради неё: успех, красота в доме, даже эти свитера, что я вам вяжу. Но разве всё это может сравниться по количеству радости с тем, что даёт нам он? — мать кивнула в сторону дивана, и было непонятно, кого именно она имеет в виду: того, кто за столом, или того, кто под столом. Но отец понял.
— Вот скажи, — она прекратила истязание стола и потянулась к невнятному вороху ниток со спицами, — разве твоя карьера даёт такое?
— Даёт, кстати. Успех — тот ещё наркотик. Ничуть не слабее родительского инстинкта, — возразил, было, отец, потом почесал шею, скривил губы и добавил: — Но ненадолго, его быстро становится недостаточно. А уж если откатит — вообще эмоциональная яма. Будь ты хоть в тысячу раз богаче окружающих, если тебе приходится сокращать штат — по ощущениям это бедность.
— Да, в конечном счёте, всё это наши наркотики: успех, семья, дети… Это наша эволюционная прошивка, генетические программы. Либо мы их реализуем, и тогда они платят нам гормонами радости, либо мы должны побороть зависимость от них, а радость искать в другом месте.
— Природу не обманешь, — ответил отец, ссутулясь над телефоном.
— Ну почему? Полно же творческих людей сознательно выбирали одинокую жизнь, посвящали себя искусству. Или какие-нибудь монахи-подвижники, отшельники всякие. Говорят, счастливейшие люди.
— Получается, подлинный успех измеряется количеством счастья? — отец выпрямился. — Эй, Нико, напиши там на своей стенке.
— Чего? — пришепётывая переспросил тот, снимая очки.
Он смотрел на них круглыми глазами цвета горького шоколада, всё лицо его — и без того узкое — было вытянуто, потому что брови были подняты вверх, а рот открыт, ведь он был аллергик и чаще дышал ртом, чем носом.
— Давай, пиши под диктовку. Потом придумаешь, куда это всунуть.
Нико улыбнулся, вмиг стерев с лица мировую скорбь. Этот грустный подросток имел удивительное свойство: когда он улыбался, казалось, что глаза его производят эманацию чистой радости (так бывает с печальными). Он открыл последнюю страницу тетради, служившую черновиком.
— Диктуй, — сказал он.
— Сейчас. Вот: “Подлинный успех в том, чтобы счастливо прожить жизнь, сумев преодолеть все наркотики генетических программ, без которых человек уже может выжить”. Готово?
— Подожди. Не так быстро.
— Нравится?
— Ну… Это надо обдумать, — Нико усмехнулся, пустив очередную волну дистиллированной радости, поразмыслил немножко, потом перелистнул тетрадь, снова согнулся и ушёл в прерванную отцом работу.
Мать в ожидании пирога налила себе и мужу по внеочередной чашке чая. Они попивали его, по-разному борясь с кипятком: мать — по чуть-чуть отливая в пиалу, отец — звучно втягивая вместе с воздухом. Они лениво похрустывали магазинным печеньем, наслаждаясь субботой, вязаньем, усталостью, еле слышно переговаривались и поглядывали в угол кухни.
А он сидел, сгорбившись, за своей партой, одним боком к ним, другим к окну, где сгущалась лесная жуть; сидел, чертил иероглифы и незаметно для себя продвигал кончики озябших ступней всё глубже под брюхо Оками.
Март, 2025