текст
Обложка книги "Трилогия войны"
Трилогия войны. Книга первая. Остров Сан-Симон
Агустин Фернандес Мальо

В бывший лепрозорий, небесно-голубой одноэтажный домик с зарешеченными окнами, можно было подняться по невысокой лестнице. Дверь открылась, стоило толкнуть её плечом. В утреннем свете была особенно чётко заметна паутина, оплетавшая сетью столы, компьютеры и стулья в большом зале. Я сел. Нажал на кнопку, и, как всегда, гудение жёсткого диска PC-Intel 486 напомнило мне гул паровой машины. Я вдруг подумал, что и номер у меня 486, и почему-то очень обрадовался. Поднял глаза к окну на другой стороне зала: увидел мост, за ним отель, окно моего номера, пальму. Когда я оторвался от окна, поверх репродукции “Менин” Веласкеса, служившей фоном рабочего стола, уже появились ярлыки программ и папок. Я встал и запустил остальные компьютеры. Вскоре на меня с двенадцати экранов пристально смотрела Мари Барбола, большеголовая карлица с “Менин”. Я начал просматривать файлы, все они были административного характера. В папке под названием “Начало (36)” оказались сканы книги учета вновь прибывавших заключённых в 1936–1939 годах, документов о поставках продуктов и вообще хозяйстве, а также карточки арестованных с кратким текстом, написанным уполномоченным лицом. Например: 

Честь имею сообщить, что в выполнение Вашего телефонного распоряжения, в данном Учреждении установлена близкая слежка за указанным заключённым. Он переведён в галерею лазарета, изолирован от других заключённых и помещён в камеру с одним сокамерником.

Эти меры будут соблюдаться все время, пока упомянутый заключённый остаётся в данном Учреждении, если от Вас не будет получено иных указаний.

Да здравствует Испания!

ИНСПЕКТОР

Понтеведра, пенитенциарное учреждение Сан-Симон, 30 сентября 1937 года. 

 

В тот день я больше ничего не нашёл.

А на следующий мне попалось нечто, похожее на свидетельство заключённого, и я немедленно начал читать:

 

Когда в конце первого года моего здесь пребывания, — а всего я тут почти два года, — привезли стариков, я совсем пал духом. Доставляли их на корабле “Аурора II”, частями, потому что разом все не поместились. Нас и раньше было больше восьмисот, а со стариками перевалило за тысячу. Они здесь год, и больше половины уже умерло. Никакой смены одежды при них не было. Каждому при поступлении выдали по одеялу. Спят они с нами, но днем находятся отдельно. С нами не разговаривают, разве что просят закурить, когда есть табак, а его почти никогда не бывает. После их прибытия по ночам нам приходится тесниться. Спим мы на полу, без матрасов и тюфяков, сырость пробирает до костей. Нас столько, что многим приходится спать на боку. Я здесь, потому что меня несправедливо осудили, даже наш сельский нотариус и священник дали показания в мою пользу, но всё напрасно. Мы не знаем, откуда взялся этот легион стариков. От скученности и они сами, и мы скоро сойдем с ума. Кто-то говорит, что это отцы и деды заключённых из тюрьмы в Памплоне, кто-то — что режим в силу возраста признал их негодными и отправил сюда умирать. Недавно, года ещё не прошло, расплодились вши; раньше тоже были, но гораздо меньше. Мыла старикам не дают, а некоторые в своем старческом слабоумии и не могут сами помыться. Охранники их тоже не заставляют, им-то всё равно. Самые деятельные старики каждый день собирают одеяла других, кипятят в котлах за эвкалиптами у моста, на берегу, и так убивают вшей. В котлах образуется белая пена, по меньшей мере в пядь высотой, похожа она на свиной жир, но это гниды, потом эту воду сливают в море, и пена мешается с пеной на волнах. Рыбы под мостом целыми днями только этого и ждут, потому что они такой пеной питаются, — так сказал мне один охранник, в котором ещё сохранилось что-то человеческое, и он обращается с нами хорошо. Кормят стариков тоже отдельно, зимой и летом они с мисками в руках выстраиваются в очередь перед тремя котлами на усыпанной гравием площадке перед часовней. Старики весят так мало, что под ними даже гравий не скрипит, мы смотрим на них из столовой, жалко их, но один товарищ сказал: чем меньше им достанется, тем мы лучше жить будем. Очереди такие длинные, а старики такие медленные, что последний часами ждет, пока доберётся до котла; очередь тянется аж до Миртовой аллеи. Дорожку вокруг острова мы сделали сами, кирками да лопатами, и тайком назвали её Теруэльский проспект, потому что, когда мы её строили, республиканцы как раз взяли Теруэль [Битва за арагонский город Теруэль была одной из самых долгих и кровопролитных в ходе Гражданской войны в Испании. В начале января 1938 г. после осады войска республиканцев отбили Теруэль у фалангистов]. Один раз офицер Прада Кастро разозлился, что старики медленно ползут в очереди, вышел из офицерского павильона, пнул котёл ногой, и всё вылилось на гравий. Старики, которые не успели получить порцию, согнулись и начали есть остатки с земли — то ещё зрелище. Мы в столовой повскакивали, чтобы лучше видеть, но никто ничего не сказал. Обычно вид у стариков отсутствующий, они пускают слюну, говорят сами с собой, бродят и размахивают руками или суют их в карманы и чешут хозяйство, потому что блохи донимают. Души у них, кажется, вовсе нет, или так, по крайней мере, считают власти. Между собой почти не говорят, как будто не видят друг друга, как будто каждый живёт внутри собственной могилы. Мне повезло, я успел закончить два курса на медицинском факультете в Сантьяго-де-Компостела, а потом в аудиторию пришли военные и выволокли меня, мне было девятнадцать, но я достаточно знаю о человеческом теле, чтобы понять: эти старики умрут от недоедания, если их раньше не сожрут клопы. Даже мы страдаем без хлеба и молока, а уж они страдают гораздо больше нашего, у них же нет зубов, иногда им дают грызть кости, они уходят к валунам у бухточки и там на одеяле дробят эти кости камнями, пока не раздробят в пыль, а потом глотают с водой. Новой одежды им не дают, кто приехал в вельветовых или суконных штанах и пиджаках — так и ходят. Кто в рабочих спецовках — так и ходят, если те не развалились окончательно. Только некоторым выдали комбинезоны, как у механиков, а поверх — пиджаки размера на три больше, чем надо. Обувки у большинства тоже нет. Однажды им захотелось петь, они пошли в павильон В, большой который, охрана туда почти не ходит, а Гундин, он давно тут сидит, но раньше музыкантом в оркестре был в Корунье, так он говорит, в этом павильоне звучание лучше, потому что потолки высокие. Пели они народные песни, в основном, не галисийские, потому что, как я уже сказал, они со всей страны. Охранники у себя там сначала подумали, что это офицеров корабль везёт, они давно уже этот корабль ждали. Офицеры обычно поют, потому что у них увольнение и они выпивают, но тут охранники выглянули на берег и никого не увидели. Мне даже говорили, один охранник испугался этих голосов и всё такое. Мы отдыхали после рабочего дня, чинили тогда кладбищенскую стену, которую морем снесло. Гундин сидел на могиле и ел. Он прислушался и сказал, мол, это, наверное, сами ангелы небесные поют, редко когда они слышал такое гармоничное пение. Через минуту охранники ворвались в павильон и всех стариков поколотили. Их взбесили не сами песни, а то, что старики сбили их с толку. До смерти никого не убили, но один умер через пару дней от ран. После этого происшествия мы начали называть этот павильон Павильоном Ангелов. Я не знаю, что бы с нами сделали охранники, если бы услышали. Вопрос со сношениями не решен. Раз в два месяца бывают свидания, но трогать женщин не позволяют. Свидания проходят в бараке, мы сидим за решёткой, как в курятнике. А в двух метрах другая решётка, и за ней сидят семьи. Тут даже за руки не взяться. По коридору между двумя решётками прогуливаются охранники. Иногда они хотят сношений с некоторыми женщинами в обмен на какие-нибудь одолжения для нас, типа еды или сигарет, но все отказываются — все, кроме жены заключённого, чьё имя я не стану называть из уважения к ней, она хорошая женщина, а вот муж её только и знает, что хвастается, мол, у него свежий табак не переводится благодаря ей. Кроме стариков, которым отсюда дорога только ногами вперёд, почти все остальные меняются, их переводят из тюрьмы в тюрьму. Постоянных нас тут человек двести, не больше. Жена одного типа из Редонделы, которая приезжает на свидания, говорит, у них в окрестностях селения каждый день людей в канавах находят, и некоторые — как раз из тех, которых отсюда забрали. Месяц назад, в ноябре, забрали пятьдесят человек, самых крепких, сказали, дороги строить. Они вечно этим пугают, работа тяжёлая, инструмента нормального не дают, но кое-кто говорит, хоть с острова выедешь, обувку получишь и одежду какую-никакую новую. Я даже пробовать не хочу. Что там может быть хорошего, на материке? Старики от голода начали есть крыс, они их жарят на костре, у валунов, и поэтому начался тиф. В лазарет поместили больше тридцати человек. Никто, даже охранники, не имеет права переходить мост. Раз в два дня им оставляют еду на мосту и закрывают решетку со своей стороны. Заразные старики толпятся у своей решетки. Только когда охранники уходят, им можно открыть её и забрать еду. Они бегут, спотыкаются, начинаются потасовки, прямо на мосту. Иногда еда падает в залив и идет на корм серебристым рыбам, они всегда там поджидают. Другие охранники плавают поблизости на лодке, смотрят, чтобы никакой старик не бросился в воду. До берега старикам не доплыть, никому не доплыть, в заливе слишком сильное течение, но охранники всё равно сторожат, заняться-то им больше нечем. Большинство здесь из-за своих идей и только из-за идей. Нет ничего хуже идей, если их исказить по своей прихоти. Идеи ведь не видны, как видны эти листы бумаги, выпадающие из пишущей машинки, идеи нельзя потрогать, нарисовать, сфотографировать. Каждый год в моё селение, Вилагарсиа-де-Ароуса, приезжал фотограф и делал семейные портреты, отец нам рассказывал про этого фотографа, как тот путешествует по дорогам и деревням, некоторые истории были грустные, некоторые веселые, а потом фотограф нас снимал, и по нашим лицам никогда не скажешь, грустно нам тогда было или весело, у фотографий собственная жизнь, и нельзя снять портрет идеи, про идею можно только написать, рассказать или написать, это единственный способ её увидеть. Мне, как я уже сказал, повезло, я грамотный, мне дали место помощника секретаря тюрьмы, и у меня есть доступ к пишущей машинке, это, конечно, опасная штука, она всё записывает четко и ясно, но именно поэтому пишущая машинка — самое прекрасное изобретение человечества: что на ней напечатано, остаётся навсегда. Мне разрешили взять с собой на остров листочки со стихами, их написал молодой поэт из Гранады, его зовут Гарсиа Лорка, не знаю, настоящее это имя или, как принято у литераторов и художников, выдуманное. Я их переписал от руки с других листочков, тоже написанных от руки, в кабинете у профессора с кафедры физиологии в Сантьяго, само собой, с его разрешения. Он их привез из Франции, где ему тоже кто-то дал их переписать. Охранники их читают, но не понимают и поэтому у меня не забирают. Они у меня подчёркнуты тремя цветами, синим, зелёным и красным, охранники сначала думали, что это какой-то секретный шифр, как будто я шпион, но один, из Понтеведры, с которым я подружился и имя которого не буду называть, чтобы не компрометировать, убедил остальных, мол, нет, эти стишки — мои личные глупости, я их пишу, чтобы отвлечься, и тогда меня оставили в покое. Несколько дней назад, здесь, в конторе, я обнаружил этого охранника со стихами в руках, он велел мне идти за ним, и я уже вообразил самое худшее. Он привёл меня в конец Миртовой аллеи, приказал сесть на камень, встал у меня за спиной, чтобы я его не видел, и сказал, раз уж я так хорошо умею читать, чтобы я прочёл ему стихотворение, любое, и я прочёл. Когда я дочитал, он плакал. И сказал мне: “Этот поэт очень хорошо пишет. К несчастью для вас, войну писанием не выиграть”. Ещё когда я был маленький, мать рассказывала мне страшные истории про этот остров, хотя, если смотреть на него с залива, особенно весной, когда деревья буйно зеленеют, он красивый, очень даже красивый. Во всех этих историях рассказывалось про тиф, как его завозили иностранцы-военные и сидели здесь на карантине, в XIX веке или еще раньше. При тюрьме есть свой фотограф. Время от времени, как придётся, нам выдают хорошие вещи, чтобы оделись поприличнее, и снимают нас. Я один раз видел эти карточки, их хранят в архиве в павильоне В. Человек со стороны, если увидит их, подумает, что мы на каком-то гулянии или празднике. Мы улыбаемся, на нас хорошие ботинки, и меня злит, что мы так и будем улыбаться на этих фотографиях. Мне это не нравится, это же обман, потому я и пишу, чтобы всё прояснить раз и навсегда. Я хотел бы истребить эти снимки, чтобы никто никогда в жизни их не увидел. Только стариков не фотографируют, их уже за покойников считают, разве что общие фото делают, толпой, никаких поз, никаких различий, да и какие там различия, когда они даже имён их не знают, но и номеров им не присваивают, номеров и тех на стариков жалеют. Как раз вчера их фотографировали на фоне павильона В, Павильона Ангелов, где они когда-то пели. Плёнку увезла лодка, я увижу фотографии, когда их привезут с материка, пленки проявляют в Корунье, где штаб VIII военного региона, штабисты их всегда смотрят, прежде чем вернуть на остров. Самый подлый человек здесь падре Ньето. Под сутаной он носит пистолет. Говорит, убивать — это не обязательно плохо, позволяет же Господь убивать тлю на полях и вшей в волосах. Один раз взяли кого-то и повели к стенке, не помню, как его звали. На расстрел повели. Поставили у кладбищенской стены, чтобы не пришлось потом далеко оттаскивать. После залпа он упал, но был ещё жив, и пока он умирал, падре Ньето подошёл и начал ударять его по лицу тростью, как скотину, и приговаривал: “Умри, красный нечестивец!” Пару дней назад пришёл “Упо Менди”, это грузовое судно, очень большое, больше четырёх рыболовных, говорят, там в ещё худших условиях, чем мы, теснятся заключённые баски, но точно ли баски, никто из нас не знает. Ещё говорят, его хотят оставить стоять в ста метрах от берега, пока не проржавеет и не потонет со всеми, кто там внутри. Я не понимаю, как они там выдержат и не натворят страшных вещей. Время покажет. Мой приятель охранник сказал только, что на корабле крысы размером с полруки. Некоторые из нас пытались наложить на себя руки. Из стариков — никто. Я убежден, они не осознают, что они в тюрьме, и думают, будто они в доме престарелых, или уже на небе, или в аду: я с каждым днем уверяюсь, что рай и ад — одно и то же. Но хуже всего — невидимое, этот шум, он идет не с моря, это точно, и не дает нам спать, я никак не могу привыкнуть, что я каждые два часа просыпаюсь и слышу этот шум. Охранники говорят, что ничего не слышат, но мы-то прекрасно слышим. Один заключенный, Бенито, говорит, что он идет из-под земли, другие говорят, что это электрогенератор в офицерском павильоне, но мне без разницы, откуда он берётся, я знаю только, что по вине этого шума не сплю дольше трех часов за раз вот уже два года.

 

На этом рукопись обрывалась. Ниже было написано, что свидетельство неизвестного автора найдено в 1998 году, в ходе реставрации зданий и общего благоустройства острова. Оно было спрятано в тайнике внутри подвальной стены павильона, где теперь располагается отель. Подробности обнаружения тоже сообщались: не скреплённые между собой печатные листы находились в папке из дублёной кожи. Когда находку отправили на экспертизу в Институт судебной медицины в Сантьяго-де-Компостела, выяснилось удивительное: кожа была человеческая и, по всей видимости, принадлежала мужчине не младше семидесяти лет. Я отвёл взгляд от экрана. Я не ел весь день, но у меня начались рвотные позывы. Я решил вернуться в отель. Перешёл мост. За спиной у меня шагала процессия стариков.

Чтобы не тратить попусту световой день, я провёл время до заката в креслах в холле. Выпил две последние банки Nestea, которые, поскольку монеты кончились, добыл, пнув по автомату. Мне впервые захотелось выйти в интернет, без определенной цели. Сперва, жалея мобильного интернета, я еще раз попытал удачу на компьютере за стойкой и, как и в первый день, ничего не получилось. Потом все-таки попробовал с телефоном: как и следовало ожидать, снова не вышло. Я, не теряя надежды, все сильнее тыкал в сенсорный дисплей. Не знаю, сколько отпечатков пальцев я оставил на нем, но точно больше тех мегабайт, которые мне обещали, когда я покупал пакет. Никогда ещё я так остро не ненавидел мобильную телефонию. Я рухнул на диван, положил ноги повыше и закрыл глаза. За секунду до того, как я заснул, мне в голову пришла мысль: “Я видел, как лучшие умы моего поколения разрушил Фейсбук” [Перефразированная первая строка поэмы Аллена Гинзберга “Вопль” (1956)].

Когда я открыл глаза, уже стемнело. Нащупывая во мраке очки, я вспомнил, что не выключил компьютеры в лазарете. Вышел на улицу: вдалеке, за мостом, мерцали красноватым свечением окна павильона; с берега в этот час их, наверное, тоже было прекрасно видно. Я бросился бежать, перепрыгнул пару изгородей, повернул на старую тропинку, споткнувшись, преодолел мост, меня чуть не сдуло порывом ветра, но вот я поднялся по лестнице и ворвался в павильон. Экраны излучали ржаво-красный свет, которого много в “Менинах”. Я не стал выключать их один за другим, а просто рывком вырвал из розетки общий провод, терявшийся на стене. Темнота наступила не сразу. Это длится всего две секунды: сияние медленно рассеивается, и Мари Барбола, большеголовая карлица, смотрит на тебя пристальнее, чем когда-либо. С кровати я смотрел, как на пальму падают снежинки, и думал о том, что двух одинаковых снежинок нет, но все они без исключения имеют шесть лучей, симметрично расходящихся от центра. Я знаю, что в вещах нет симметрии там, где ожесточённо соревнуются между собой силы природы: примером таких неспокойных мест являются водовороты на реке или людские потоки. Таким образом, можно сказать, что снежинка — это изолированная точка, место, где силы, удерживающие кристаллы вместе, не соревнуются ни с чем. Снежинки — это бункеры, камеры изоляции, пузыри, куда нет доступа ничему, думал я, лёжа в постели и рассеянно следя за полетом всех и каждой снежинки. Мысль о бункерах и уединённых местах породила другую: о возможном существовании места, где в упакованном, складированном виде содержатся все воспоминания человека: район, город, комната или улица, за пределами которых человек теряет память и, следовательно, самоосознанность, но ему достаточно пересечь границу этой улицы, чтобы вся нестабильность и турбулентность, каковые и суть память, активировались снова. Думаю, я потому и не стал открывать мини-бар — чтобы не зашататься и не потерять сознание. Чтобы не встречаться со столь неспокойной зоной вселенной.

 

Так начался период, когда большую часть времени я посвящал нырянию в разные 486-е. Я убедился, что, за исключением мелких деталей, все компьютеры содержали одно и то же, что логично, если учитывать их использование для официальной документации. Вследствие того, что остров покрыло толстым слоем снега, я старался проводить остальное время у себя в номере. Один раз попробовал переночевать в другом, побольше, вроде люкса, но посреди ночи вернулся в свой. Я понял: если говорить о привычках, то, как только ты освоил какое-то пространство, сделал его своим, в остальных местах тебя охватывает что-то, что я не могу определить, но очень похожее на страх. Я обшарил все павильоны, сараи и подвалы в поисках главного рубильника, но так и не нашёл. Ещё я ходил к эвкалиптовому пню, на котором мы с Хулианом завтракали в последний день. Наконец-то мне удалось пересчитать его кольца, получилось семьдесят пять. Возможно, его посадил заключённый, сказал я себе. Сидеть на пне было хорошо, но я быстро заметил, что настоящий покой даёт только часовня. Я садился рядом со святым Рохом на каменный алтарь, встроенный в стену, — напоминание о временах, когда священники служили тридентские мессы спиной к прихожанам — и болтал ногами. Закуривал и воображал выставку, которую, по словам Марио, несколько лет назад здесь устроили в честь галисийского поэта Карлоса Оросы. Стены и музейные витрины, установленные внутри часовни, пестрели фотографиями первых изданий, принадлежащих перу человека, который считается одним из отцов декламации в стиле spoken word, уровня Гинзберга — Ороса с ним, кстати, дружил в 50-е годы. Недаром именно в Нью-Йорке ему вручили поэтическую премию, называющуюся Underground, — правда, не помню точной даты. Я был знаком со стихами Оросы по сборнику “Невесомое чувство пробегает по комнате” и помнил оттуда строки, которые, сидя на алтаре, декламировал наизусть:

 

               Сегодня обрушилось три моста, считавшихся одина-

                 ковыми

                 Причина неизвестна

                 

                 Нет никаких признаков ни одного знака

                 Ошибка — считать свершившимся увиденное

 

                 Когда говорят о тебе

                 Невесомое чувство пробегает по комнате

 

И снова заворожённо представлял себе людей на открытии выставки: они разговаривали, пили, курили, поднимали бокалы и фотографировались между святым Рохом и вещами поэта Карлоса Оросы. Мне хотелось бы сфотографировать это мероприятие или снять на видео, посмотреть, какие у людей лица. Как когда говоришь компании друзей, чтобы они встали покучнее для фото, они ждут, что ты их сфотографируешь, а ты на самом деле снимаешь видео. А потом смотришь и помираешь со смеху, и твои жертвы тоже помирают со смеху. Невероятно, сколько всего странного происходит с лицом за пару секунд до того, как его запечатлеют на фотографии. А ещё мне хотелось бы проделать такой трюк с каждой фотографией из “Изолированных”, узнать, какие слова произносили, как переглядывались эти люди, какие маленькие движения рисовались на их лицах прямо перед тем, как снимали их портреты; там наверняка никто не помирал со смеху. Сидя на алтаре, я во второй раз увидел, как мышь взбежала по ногам святого Роха и забралась в отверстие руки. Не знаю, думали ли люди, отрезавшие ему кисти, что тем самым они выпустили в атмосферу несколько литров воздуха XV века, запертых до тех пор в теле святого. Некоторые молекулы этого воздуха, наверное, уже у нас в легких. Что такого было в этих руках, что их украли? Кому захочется иметь деревянные руки святого на столике в прихожей? С другой стороны, говорил я себе, всякий, кто увидит у меня на тумбочке камень с обочины на севере Франции, сочтет меня нелепым типом. Во всех документах, прочитанных мною на разных 486-х, а их было очень много, меня больше всего удивляло впечатление, будто говорит всегда один и тот же человек. Я не пытаюсь намекнуть, что все их действительно написал один заключенный, и тем более, что на Сан-Симоне никогда не было заключённых и все это — не более чем искусная сказка, порождённая чьим-то извращённым умом, нет-нет; я хочу сказать, что тела и мозги в условиях изоляции имеют тенденцию растворяться в общем сознании, сосуде, содержащем одинаковые реактивы, и на самом деле именно этой унификации, назовём её так, и добиваются репрессивные органы: уничтожить индивидуальность и сделать так, чтобы все говорили будто бы одним ртом. Я отказывался быть поглощённым островом и превратиться в ещё одного заключенного, и в этом мне помогало чувство, что святой на моей стороне и защищает меня. Я даже начал задаваться вопросом, были ли у него на деревянных пальцах отпечатки, и если да, то были ли они похожи на мои. Я снова заглянул внутрь его рук и увидел первоначальный собор, нечто, что в свете фонарика напоминало высоченную пещеру вроде тех, неандертальских, в которых иногда находят изображения ладони или людей, охотящихся на оленей. Да, внутри этого деревянного тела обитало что-то очень древнее, оно не только молилось за меня, но и работало на то, чтобы мы с островом не стали единым целым. Думаю, именно поэтому я и любил ходить в часовню и сидеть на алтаре рядом со святым.

В тот же период я ночами лежал под несколькими одеялами, слушал, как ветер шевелит пальму у моего окна, и воображал, будто с высоты птичьего полета, все номера отеля, идеально заправленные постели, готовые быть занятыми, и на всем легионе постелей только одно тело, моё, словно аккуратно положенная туда кукла. Этот образ вызывал у меня самое глубокое чувство одиночества за всё время, что я себя помню. Потом я засыпал, пытаясь разглядеть четыре точки, которые много лет назад плавали у меня в зрачках, найти себе компанию прежде, чем провалиться в сон, но тщетно. И тогда, в надежде разнообразить рутину, которую я и винил во всем этом непокое, я решил воздействовать не на неё, а не нечто гораздо более радикальное: на само время, рутину содержащее. Я намеревался подвергнуть себя вращательному расписанию: каждый день я буду ложиться на час позже и вставать на час позже и таким образом за месяц совершу полный оборот вокруг суток. В какой-то момент получилось, что я завтракал в восемь вечера, а ужинал в десять утра: я никогда до такой степени не утрачивал чувство времени, разве что в Лас-Вегасе, где, как известно, в казино не бывает естественного света, чтобы ты не знал, день сейчас или ночь, и всё играл и играл, позабыв про биологические циклы. Но моё вращательное расписание на Сан-Симоне было даже радикальнее, чем счет времени в Лас-Вегасе, потому что я строил Лас-Вегас в своём собственном теле, весь мрак казино сосредотачивался в моих органах, и я чувствовал некую болезненную беспорядочность, которую иногда испытывают тела, на самом деле не болеющие. В то же время я перестал видеть кроликов, птиц, крыс, словом, всех животных, обычно рыскающих по острову, и видел теперь только их следы на снегу. Я не знал, связано ли это с сезонностью или они просто не привыкли к людям на острове в такое время года и потому прятались при моем появлении. Я стал давать этим следам названия — тигр, колибри, лемур, волк и так далее — и тем самым как бы осуществлять филогенез, порождать альтернативную фауну, по образу и подобию частного островного цветника, росшего у меня в голове. Однажды на рассвете по следам сапог на снегу я понял, что на острове есть кто-то ещё. Следы шли во все стороны, от края до края суши. Перепугавшись сперва до смерти, я довольно быстро сообразил, что это мои следы. Но потом всё-таки спустился и убедился в обратном: отпечатки моих сапог совсем не походили на эти, более крупные и какие-то прямоугольные, как будто у сапога не было носка. Несколько дней я просидел в номере, закрыв ставни и прислушиваясь к каждому гулу, шороху или любому другому шуму, указывающему на человеческое присутствие, но ничего такого не услышал. Следы всегда появлялись на рассвете, а за день их засыпало снегом. Я к ним привык. Через некоторое время стал ходить по ним, они начинались на камнях маленького пляжа на западном берегу, по проторённым дорожкам пересекали остров и заканчивались на камнях восточной оконечности, у кромки воды. Как будто кто-то каждый день выныривал из моря, проходил перед отелем и на другом конце острова снова погружался в море. Иногда я спускался к мосту у лазарета и видел следы там, они шли рядом с кроличьими, или прогуливался до кладбища и видел их рядом с птичьими или крысиными, и думал о них как о следах астронавта, но не астронавта-первопроходца вроде Нила Армстронга, а астронавта-завершителя, астронавта-замыкателя. Часто я думал и о безруком святом Рохе, как мне хотелось бы, чтобы он стоял в моем номере и всегда был рядом.