глаз
вряд ли проникнет туда, и сам
закрывается, чтобы увидеть вещи.
Только так — во сне — и дано глазам
к вещи привыкнуть. И сны те вещи
Иосиф Бродский
“Колыбельная Трескового мыса”
1
Синицу я впервые услышал через три или четыре месяца после дедушкиной смерти: стальная петелька на открытой впервые за зиму форточке, ключ в полой скважине, за секунду до того, как замок поддастся. Скрип, сип, писк, свист; звук выздоровления.
Синицы здесь были и раньше, но я их не замечал, поэтому на какое-то время замер, прислушался, удостоверился — и пошел дальше. А что еще было делать?
Дело в том, что синица для меня — дедушкина птица. Он мне когда-то ее показал во время наших многочасовых прогулок. Объяснил, что этот звук, вобравший в себя мерзлый куст снежноягодника, старую лиственницу, квадратные бетонные плиты идущей мимо дорожки, издает вон та птичка цвета оттепели.
Я слышу синицу и, не надеясь особо на встречу (не надеясь, что она будет хотя бы отчасти такой, какой я ее себе представлял), понимаю, что встреча уже состоялась, что она происходит и длится. Тот факт, что я мало в нее верил, никоим образом ее не отменяет. Пока есть синица, есть дедушка. Пока есть я, есть синица. А когда не будет меня, синица все равно останется. Получается, синица — связь между мирами, между которыми, кажется, невозможна связь.
2
Есть фотография, объясняющая мне мироздание: корзина с клубникой на заднем сиденье дедушкиной машины. Ягоды неперебранные, неидеальные, кое-где побитые дождем, подъеденные гусеницами или птицами, некоторые мелки, суховаты или же просто невзрачны, ну а какие-то вполне хороши, хотя в целом ничего особенного, по-настоящему красивых несколько, они и вовсе кажутся случайными.
Дедушка не выращивал каждую клубничину в отдельности, хотя и создал их в том смысле, что посадил побеги, помог окрепнуть кустам — без его воли ничего этого не было бы. Он позволил им расти чуточку хаотично, дал каждой ягоде вызреть в свой срок и не ждал, что одна будет похожа на другую. Они разительно неодинаковы, но каждая однозначно принадлежит не только своему роду, но и племени — и свидетельствует о дедушке, напоминает его. Они такие, потому что он такой. Его походка, его дыхание, усохшие кисти его рук.
Корзина снята крупным планом и больше в кадре ничего нет. Собственно, о том, что она стоит на заднем сиденье его машины, знаю только я, потому что я же и фотографировал. По краям в расфокусе чернеет ткань обивки.
Они там совершенно одни посреди черноты.
Тому, кто увидит фотографию, придется поверить, что это не так.
3
Стены прихожей выкрашены в сомнительный зеленый. Он и не фисташковый (недостаточно тепл), и не растительный (недостаточно дерзок), а какой-то просто скучный, неживой. Свет электрической лампочки, от него отражаясь, ничего приятного сообщить не может.
И все же этот самый свет, когда они включали его ранним утром зимой, радовал не меньше, чем рассвет, случавшийся на полтора-два часа позже. За окном угадывались ветки лип, дотянувшихся до верхних этажей.
У меня нет почти ни одной фотографии с дедушкой и бабушкой. Есть какие-то цветы на подоконнике, липы те же самые, плошка с яблоками, корзина с клубникой. Сами они всегда за кадром, рядом со мной или где-то неподалеку; в другой комнате, на кухне, за стеной. Их отсутствие на фотографии — доказательство их присутствия. Может, и сейчас так? Может, мне и не нужно помнить их самих — достаточно помнить, как луч света падал на ореховый буфет (это уже летом). И дело не в том, что без них нет луча, он очень даже есть, а в том, что я из-за них этот луч на буфете увидел.
Ну так вот, свет из прихожей, липы в зимней темноте. Все начинается прямо отсюда. Они включили утро. В стенной коробке справа от входной двери еле слышно погуживает электросчетчик.
4
Картинка за окном до такой степени соответствует сама себе, что кажется, запах снега слышен прямо в комнате, хотя окна плотно закрыты, а батареи шпарят так, что лучше к ним не приближаться. Дедушка стоит у балконной двери, на руках у него моя старшая сестра, которая только учится говорить (я, стало быть, еще лет пять как не родился). Они смотрят на парк внизу, на деревья, на снегопад. “Снег падает, падает”, — говорит дедушка. “Па-а-а, па-а-а”, — повторяет за ним сестра. Хотя отчетливее всего снегом пахнет, когда он только-только выпал, а значит, снегопад закончился и дедушка не стоит у балконной двери, а сидит в кресле, и на коленях у него сижу я.
Здесь надо сказать о кресле. А перед этим надо сказать, что в комнате их четыре: это самая большая комната — гостиная или, как называет ее дедушка, зал. Мне нравится слово “зал”, оно похоже на позвякивание фальшивых стекляшек в люстре, висящей над обеденным столом. Так вот, четыре кресла. В первом дедушка смотрит телевизор и, как правило, больше в нем никто не сидит. Второе кресло стоит между телевизором и столом и в нем вообще никто никогда не сидит, поэтому не до конца понятно, зачем оно здесь нужно (по словам бабушки, в нем моя мама в детстве с книжкой иногда ото всех пряталась). Четвертое кресло стоит в самом темном углу, сбоку висит лампа для чтения, в нем сидит бабушкина сестра, когда приезжает погостить, как правило, на зиму, а больше в нем тоже никто особо не сидит. Главное кресло в комнате — третье, то самое, в котором сидим мы с дедушкой; в которое при каждом удобном случае садится каждый; в котором лет тридцать спустя будет просиживать целые дни, угасая, бабушка.
Дальше воспоминания начинают то ли двоиться, то ли сдваиваться, я так до конца и не разобрался. Мы сидим с дедушкой в кресле, и он читает мне “Муми-тролля и комету” или “Шляпу волшебника”. Для меня две эти книги до такой степени стали одной, что какая именно была в тот день, я уже не помню. Что я не просто помню, а знаю, так это что больше ни один писатель так сильно на меня не повлиял. Фрекен Снорк ловит в зеркальце отражение кометы, свет яростной звезды переливается в обрамляющих зеркальце рубинах.
5
Насколько я помню, уже не той, что раньше, бабушка становилась дважды: в первый раз — когда ее разбил инсульт, во второй — лет пятнадцать спустя, когда она начала впадать в стремительные молодость, юность, детство.
В первый раз дедушка ее выходил — буквально заново учил ходить, а остальное она сама вскоре вспомнила (она потом говорила, что по-своему рада случившемуся, потому что никогда еще не получала от него столько внимания, ласки, любви). Она стала тише, пугливее, начала быстрее уставать и, да, слово “бабушка” теперь обозначало не только ее внутрисемейный статус, но и чисто внешнее положение вещей. У нее ослаб голос, появилась одышка и наметился ряд поведенческих странностей, наводящих на мысли о синдроме Туретта — правда, обходилось без ругательств (почти), и все же признаки были налицо. Однако, когда мне говорили про не ту, что раньше, согласиться я с этим не мог или не хотел (второе вероятнее).
С деменцией было сложнее: чтобы хотя бы помнить, какой бабушка когда-то была, требовалось все больше усилий (иногда усилий памяти, иногда — воображения). “Кто ты мне? Внук? Я же тебя правильно называю?” Время и возрасты перепутались. Она была маленькой девочкой, и я учился любить эту маленькую девочку. Она была тихой, но никак не робкой девушкой. “После танцев меня каждый второй парень предлагал до дома проводить. И каждому я отказывала”, — как-то призналась мне она. Потом, помолчав, добавила: “О, дура какая была”. И в эту девушку я, вслед за дедушкой, влюблялся. Она была гордой матерью, снова и снова смаковавшей школьные успехи своих дочерей, моих мамы и тети; вот с этой ее инкарнацией было, пожалуй, тяжелее всего. Наконец, она была бабушкой, впадавшей уже в наше общее детство. “Тебе нужно хорошо кушать, — говорила она мне, тридцати с чем-то летнему. — Возраст такой”. Жаловалась мне на сестру: “Нет, она хорошая девочка, добрая, и я ее люблю, ты же знаешь. Но пол в прихожей никогда сама не протрет, каждый раз просить приходится. Не замечает просто. Не понимаю, как так можно”. “Бабушка, все люди разные”. “Да. И это очень плохо!”
Когда-то меня настораживала мысль о том, что в Царстве Небесном возраст ничего не будет значить, что все друг другу будут братьями и сестрами. Теперь, мне кажется, я понимаю каково это — быть братом своей бабушке; дядей, приятелем, да кем угодно. Подумаешь. Ерунда какая.
6
Волки нападают на машины? О, они и тракторы грызут. А на жигули волки могут напасть? Нет, на жигули не станут.
Бабушкина версия мира — самая нелогичная, поэтому поверить в нее проще всего, и я верю. Мы в очередной раз отправились за грибами. Я эти вылазки никогда не любил: комары, слепни, кочки, резиновые сапоги, а еще рано вставать, а еще змеи с волками и ни одного трактора поблизости, так что нападать будут, разумеется, на нас, значит, главное успеть добежать до жигулей (а бегать, ходить и даже просто быть в резиновых сапогах, которые все остальное время хранятся в гараже и почему-то всегда велики, это отдельный вид мучений).
Дедушкина машина — продолжение дедушки и бабушки, расширение их пространства, она обладает тем же качеством неизменности. (Дедушкина любовь никуда не денется, как бы ужасно ты себя ни вел, поэтому в какой-то момент ты начинаешь вести себя менее ужасно — не из-за того, что тебе триста раз сказали вести себя как-то иначе, а потому что ощетиниваться на самом деле утомительно. Кстати, я всегда схожим образом понимал выражение “страх Божий”: ты не можешь оскорбить божественную любовь, если только специально не задашься такой целью, а вот огорчить еще как можешь, значит, страх Божий и нежелание огорчить дедушку — вещи одного порядка. Было бы странно испытывать буквальный страх в отношении того, кто тебя любит просто так.) Любая правда о дедушке и бабушке, а значит, и об их машине, окончательна. Если тебе сказали, что волки на эту машину не нападут, значит, так тому и быть, точнее –– не бывать.
Поэтому иногда, когда вы стоите в пробке, можно ни о чем не думать и слушать дождь. Это очень важно –– когда есть место, где ты можешь послушать дождь, ни на что, кроме самого по себе дождя, не отвлекаясь. Ну разве только на цвет: машина оранжевая — не как тыква, а как апельсин, который тебе, гриппозному, приносит медсестра, пришедшая вообще-то, чтобы сделать укол, — поэтому, какая бы вокруг ни была непогода, дождь по крыше барабанит оранжево. А если еще и гроза, то совсем здорово: вокруг все полыхает и грохочет, а здесь, внутри пахнет сухим полотняным мешком, плетеной корзиной, зеленым выдохом облегчения.
7
Пол в дедушкиной комнате (когда-то это была прадедушкина комната) выложен частой паркетной “елочкой”. Комната узкая, заканчивается окном, слева от которого стоит большой, от пола до потолка, широкий книжный шкаф, там сотни книг, возможно, под тысячу, а справа стоит кровать, узкая, иссохшая, скрипучая. (Эта кровать сама как прадедушка –– отжила свое еще два поколения назад. Однако дедушка продолжал на ней спать, до самого конца.) На стене над кроватью почему-то долгое время висел ковер с вышивкой “Волк и семеро козлят”, такая вот странность.
Из этой комнаты, мимо прихожей и зала, можно было попасть в кухню, которая заканчивалась точно таким же окном. Если бы кто-то умудрился заглянуть снаружи в одно из этих окон на пятом этаже, он бы увидел, что квартира просматривается насквозь — навроде домов на побережье полуострова Кейп-Код: если заглянуть в их окна с улицы, с проезжей части, можно увидеть, как в бухте с противоположной стороны плещется вода.
В детстве мне часто снился сон про доброго кащея. Заканчиваться он мог по-разному, но начинался всегда одинаково: вечером, после наступления темноты, я захожу в бабушкину комнату (она через стенку с дедушкиной) и в свете настольной лампы вижу, что в изголовье кровати навалено много разных подушек. Внезапно эта гора из подушек начинает подрагивать, шевелиться, ходить ходуном, пока наконец не разваливается и под ней обнаруживается странное, темное, растрепанное существо. Это и есть кащей. Во сне я либо спрашивал его, кто он такой, либо он представлялся сам, либо я все уже знал заранее –– как раз-таки здесь сны начинали разниться, впрочем, несильно, и в конце каждого сна, проведя с кащеем какое-то время, я от него убегал.
Он не был страшным, скорее, был жалким. Он никому не мог причинить вреда. Он даже с бабушкиной кровати ни разу не спрыгивал. Но отделаться от него почему-то неизменно хотелось, это казалось разумным, правильным, необходимым, и я спасался бегством через тот самый коридор, ведший из дедушкиной комнаты в кухню. Чтобы спастись от кащея, достаточно было оказаться в другой комнате.
8
Во дворе дома — асфальтированная площадка, окруженная скамейками, липами, кустами акации и барбариса. Справа от площадки песочница, ее давно облюбовали кошки, поэтому детям в ней играть не разрешают, слева деревянная горка (скатиться с нее, не насажав заноз, можно только когда она хорошенько обледенела) и старый пахучий тополь. Еще чуть дальше, за горкой и тополем, общая зона для сушки белья, обнесенная деревянной ребристой, на манер жалюзи, оградой. Там, внутри, бродит сквозняк, и бесконечные бабушкины простыни, которые мы с ней спускаем в тазах с пятого этажа, колышутся на веревках, напоминая водоросли, парус, беременный живот под сарафаном. Отсюда, мне кажется, моя любовь к Эндрю Уайету, с его вздыбленными тюлями и опавшими рыболовецкими сетями. В проеме всегда открытой летом балконной двери у бабушки тоже колышется тюль, чуть приглушая, затуманивая (рассеивая, разгоняя) июньскую и июльскую зелень. Летний дом, тканый дым.
9
Еще одна фотография: дедушка что-то подвязывает, склонившись у парника в дальнем конце огорода. Вдоль парника и за парником идет забор, обозначая боковую и заднюю границы участка. За парником и забором растет сосна. Внизу кадра все рыхло и зелено от грядок и кустов: клубника, черная смородина, лук, картошка, сорная трава. Вверху кадра, в кроне сосны, вокруг нее и над ее верхушкой, синеет небо. (Сосну спилили, парник дедушка разобрал, забор перенесли, участок теперь другой формы — и принадлежит другим людям.)
На фотографии этого не видно, но у сосны, за парником и забором, стоит оранжевая дедушкина машина. (Машину дедушка продал, отъездив на ней около сорока лет, и дело, кстати, было не в машине, а в дедушке — он больше не мог ее водить, сил не осталось даже на это; машина же была по-прежнему на ходу и какое-то время возила кого-то другого.)
Это на фотографию уже не попало, но слева на участке стоит деревянная будка с двумя небольшими окошками и двумя деревянными кроватями внутри, еще левее, метрах, наверное, в двухстах — сосновый лес. (Будку разбирал лично я, лес вырубили. Когда мы сняли с будки дверь, я позвонил сестре и сказал: “Мы сняли с будки дверь”, –– после чего мы неловко помолчали. Больше сказать было нечего, не позвонить я не мог.)
По этому лесу, шумя, проносились поезда. Вообще-то, всего лишь электрички и не то чтобы прямо проносились, но все-таки шумели, замедляя или набирая ход, потому что еще дальше, за лесом, — станция. (Она по-прежнему есть).
Еще дальше, за станцией, есть город. В городе есть пятиэтажка, на последнем этаже –– трехкомнатная квартира с двумя балконами. На балконах давно растет мох. Однажды, задолго до мха, мы с сестрой не могли уснуть. Мы не смотрели в айфоны, потому что их еще не изобрели. Мы не читали, потому что дедушка велел выключить настольную лампу. Мы просто маялись в темноте, каждый на своей кровати. В какой-то момент небо расчистилось и в окне, выходившем на детский сад (теперь там дом престарелых), показались звезды. Мы лежали, смотрели на звезды, разговаривали о звездах, обсуждали тайную жизнь звезд. Вон та, которая не просто светит, а мигает, — на самом деле не звезда, а планета, сказала сестра. Или она сказала наоборот, мол, та, которая не мигает, — на самом деле планета, я не помню. Но связь звездного неба с сестрой запомнил навсегда.
10
Последний раз вместе я их видел 23 февраля 2022 года. За пару недель до того я приехал их проведать и, поскольку бабушка, хоть и лежала целыми днями, лежачей все же не была, вместо того, чтобы кормить ее в постели, я отвел ее на кухню и усадил обедать вместе с собой. Привести ее на кухню стоило мне определенных сил и уговоров, но после обеда она сказала спасибо: “Я уже забыла, как это — вместе с кем-то кушать”. С дедушкой они на тот момент могли не разговаривать месяцами, а пересекаться разве что в коридоре, по дороге, например, в туалет. В этом не было никакой отчужденности. Для того, чтобы быть вместе, быть кем-то или даже чем-то одним, им больше не нужно было ни разговаривать, ни даже видеться. Другое дело — есть в одиночестве, это просто скучно.
Поэтому, приехав, о чем я пока еще не знаю, в последний раз, я приготовил их любимую еду (всего лишь рагу, но им нравилось, как я его готовил) и привел обоих на кухню. Ели они молча. За окном были липы и сосны. На земле в парке лежал влажный, скукожившийся снег. На кухне, в комнатах все было постаревшим, завершившимся.
После обеда дедушка ушел на ходунках к себе в комнату. Бабушку я уложил на диване в зале, но потом и она попросила отвести ее к себе. Я остался один. То же окно, та же балконная дверь, те же кресла, телевизор. На ветки лип за окном сели снегири, которых я, кажется, много лет здесь не видел. Пошел снег.
11
Снег лежит давно, а к тишине никак не привыкнуть. Шорох одежды, шаги, голоса, проехавшая вдалеке машина, все различимо в отдельности, как будто можно услышать каждый звук, существующий сейчас в мире. Мы с дедушкой спускаемся с высокого, поросшего соснами песчаного склона, которым в этой части города все заканчивается — дальше, внизу, извилистая речка со стоячей водой, лесная дорога, шаткий мост, дюны и залив. Впрочем, о том, что вода в речке стоячая, а склон, по которому мы бредем, — песчаный, я просто помню: сейчас все занесено снегом. Пока мы спускаемся, верхушек сосен несколько раз касается ветер, будто теребит за край одежды — спишь, не спишь? И сосна, ворочаясь, — ох, отстань. Где-то каркает ворона, и это главный звук зимней тишины. Очищенное от примесей карканье напоминает дедушкин голос — дедушка картав, как ворон.
Мы идем на залив, чтобы посмотреть намытые за зиму груды ломаных льдин. Это странное, довольно диковинное зрелище, поскольку залив замерз (только вдали, под самым горизонтом, виднеется темная лента воды) и каким образом льдины вынесло на берег, совершенно непонятно. Каждый раз дедушка спрашивает меня, что я вижу в сколах льда, какие вырисовываются контуры, фигуры, картины. Если я ничего, кроме наваленных льдин, не вижу, дедушка пристальнее всматривается сам и показывает мне: вот женщина, стоящая спиной, корма парохода, лисья морда; один раз там обнаружился ледяной пистолет-пулемет на подставке, это я особенно хорошо запомнил, уж очень он был похож на настоящий. Мы переходим от одной груды к другой. Почему-то мы совершенно одни, на всем побережье никого больше нет.
Иногда, спустившись с холма, мы не идем на залив, а просто бродим среди деревьев у реки, переходим по льду с берега на берег. Если мороз не сильный, можно увидеть, как белка, перепрыгивая с одного дерева на другое, опрокидывает с веток целую лохань снега. Если белок не видно, всегда остаются вороны. Вот к их жалобам и пересудам примешивается еще какой-то частый, повторяющийся звук, как будто металлический, не то стеклянный, но при этом живой. Различив его, я спрашиваю у дедушки, что это такое. Сперва он не понимает, прислушивается. Потом, удостоверившись, кивает и говорит: это синица.
29 мая — 8 июля 2024
Венето, Италия