текст
Обложка книги
Зачем мы здесь? Первая русская эмиграция о себе (1920-1939) (составитель Яков Клоц, Tamizdat Project)
Владислав Ходасевич

Литература в изгнании

Возрождение. 1933. 27 апреля. № 2886; 4 мая. № 2893 [1]

Русская литература разделена надвое. Обе её половины ещё живут, подвергаясь мучительствам, разнородным по форме и по причинам, но одинаковым по последствиям. Года полтора тому назад мною была напечатана в “Возрождении” статья о положении литературы при советской власти [2]. Ныне считаю я своим долгом сказать несколько правдивых и откровенных слов о литературе зарубежной. Её история не столь драматична по внешности, и самый ход событий в ней не имеет той наглядной последовательности, которая значительно упростила мою задачу, когда дело шло о литературе, находящейся под властью коммунизма. В тот раз задача моя облегчилась ещё и тем, что я чувствовал себя хоть и не бесстрастным, но все же объективным наблюдателем совершающихся событий. По отношению к литературе эмигрантской моя позиция иная. Я сам непосредственно участвую в жизни этой литературы, на мне самом лежит надлежащая доля ответственности за некоторые её вины, которых мне придётся коснуться, и мне самому суждено разделить её участь, по существу не менее трагическую, чем участь литературы внутрироссийской.

Уже лет шесть-семь тому назад, в те наиболее благополучные свои годы, когда эмигрантская литература переживала действительный или кажущийся расцвет, вокруг неё раздались голоса, заявлявшие, что самое её бытие биологически невозможно, что если она ещё существует, то лишь в силу инерции, что она не даст новых побегов и сама задохнётся, потому что оторвана от национальной почвы и быта, потому что принуждена питаться воспоминаниями, а в дальнейшем обречена пользоваться сюжетами, взятыми из иностранной жизни. Весьма характерно, что эти мрачные предсказания неизменно исходили не из литературной среды, а из среды публицистов, мало понимающих в искусстве, неосведомлённых в истории и биологии словесности, к тому же явно или тайно недоброжелательных по отношению к эмиграции вообще [3].

Предсказания эти были теоретически несостоятельны. Национальность литературы создаётся её языком и духом, а не территорией, на которой протекает её жизнь, и не бытом, в ней отражённым. Литературные отражения быта имеют ценность для этнологических и социологических наблюдений, по существу не имеющих никакого отношения к задачам художественного творчества. Быт, отражаемый в литературе, не определяет ни её духа, ни смысла. Можно быть глубоко национальным писателем, оперируя с сюжетами, взятыми из любого быта, из любой среды, протекающими среди любой природы. Это подтверждается всей историей романтизма. В частности, маленькие трагедии Пушкина суть величайшее воплощение русского гения, а, как нарочно, ни в одной из них действие не происходит в России. Они сюжетно настолько отделены от России, что одну из них Пушкину даже удалось выдать за перевод с английского. Другая действительно заимствована у английского автора, но глубоко русифицирована по духу. Для третьей взят один из переходящих сюжетов европейской литературы — история Дон Жуана [4]. Обратно: “Параша-сибирячка”, хоть и взята из русского быта, осталась все же произведением французским, ибо французом остался в ней Ксавье де Местр, как не стал украинцем Байрон, написавший “Мазепу” [5]. Подобных примеров история литературы знает слишком достаточно. Требовать от русского писателя, чтобы он “показывал” Россию, можно только при сознательной или бессознательной, но и в том, и в другом случае одинаково невежественной, подмене интереса художественного — другим, психологически понятным, но с художественной точки зрения не имеющим никакого оправдания.

История знает ряд случаев, когда именно в эмиграциях создавались произведения, не только прекрасные сами по себе, но и послужившие завязью для дальнейшего роста национальных литератур. Таково, прежде всего, величайшее из созданий мировой поэзии, создание воистину боговдохновенное — я говорю, разумеется, о “Божественной Комедии” [6]. Такова, как слишком общеизвестно, литература французской эмиграции, определившая весь дальнейший ход французской словесности. Такова вся классическая польская литература, созданная эмигрантами — Мицкевичем, Словацким и Красинским [7]. Пример последнего особенно поучителен, ибо Красинский родился и провёл детство в Париже, а Польши почти не видел, покинув её в ранней юности — навсегда. Кстати сказать, и сюжеты его лучших произведений как раз взяты не из польской жизни. Все это не помешало ему стать одним из величайших и глубоко национальных писателей своей родины. Я назову, наконец, поэзию еврейскую, отнюдь не утратившую своего бытия с прекращением еврейской национально-политической жизни. Родник еврейской поэзии мощно пробился в мавританской Испании, во второй половине X и в первой половине XI столетия. Он ожил в творениях Габироля и Иегуды Галеви и с тех пор, то уходя под почву, то вновь появляясь, докатился до наших дней [8]. Зачатки новоеврейской поэзии появились в начале XVIII века, получили дальнейшее развитие через сто лет в Германии, а затем, через пятьдесят лет, в России, где образовалась целая поэтическая школа, возглавляемая в наши дни Бяликом, Черниховским и другими [9]. Весьма замечательно, что деятельность этой группы, перенесённая в самые последние годы на родную палестинскую почву, там не окрепла, не процвела, а напротив — несколько ослабела. Разумеется, это не значит, что почва родины для литературы губительна, но этим лишь красноречиво подтверждается, что национальная литература может существовать и вне отечественной территории.

* * *

Теоретически доказать невозможность эмигрантской литературы нельзя. Её бытие возможно, и та совокупность русских книг, журналов, газет, которая появляется ныне за рубежом, как будто служит фактическим подтверждением этого положения. Однако тут-то мы и подходим к прискорбнейшему явлению, которое ни скрывать, ни замалчивать невозможно, — во-первых, во имя истины, а во-вторых, потому, что если мы это явление сознаём и назовём и если попытаемся вскрыть его причины, то это может ещё принести известную пользу. Я говорю о том ущербе зарубежной словесности, который так или иначе сейчас уже ощущается всеми, кто ещё не окончательно перешёл в мир иллюзий и не утратил способности разбираться в происходящих событиях.

Да, журналы и книги ещё издаются, но с каждым днём их становится меньше. Да, писатели ещё пишут, но количественный и качественный уровень их писаний понижается (я, разумеется, говорю вообще, не касаясь отдельных случаев). Напряжённость литературной жизни приметно падает. Зарубежная литература находится на ущербе, который ею самой переживается все мучительней. С год тому назад один критик, М. Л. Слоним, даже не без торжества провозгласил уже будто бы состоявшийся “конец эмигрантской литературы” [10]. Этот конец, о котором он, впрочем, поспешил заявить несколько преждевременно, казался ему неизбежным следствием того обстоятельства, что эмигрантская литература не может существовать вообще. Я позволю себе выдвинуть несколько иное положение: если русской эмигрантской литературе грозит конец, то это не потому, что она эмигрантская, то есть фактически осуществляется писателями-эмигрантами, а потому, что в своей глубокой внутренней сущности она оказалась недостаточно эмигрантской, может быть, даже вообще не эмигрантской, если под этим словом понимать то, что оно должно значить. У неё, так сказать, эмигрантский паспорт, — но эмигрантская ли у неё душа? — вот в чем с прискорбием надлежит усомниться.

Для того чтобы стать политическим эмигрантом, мало просто покинуть родину. Для того чтобы этот поступок не превратился в простое бегство туда, где жить приятней и безопасней, он должен быть ещё и оправдан, внешне — в наших поступках, внутренне — в нашем сознании. Без возвышенного сознания известной своей миссии, своего посланничества — нет эмиграции, есть толпа беженцев, ищущих родины там, где лучше.

Не сомневаюсь, что если не у всех, то у большинства писателей старшего поколения, положивших начало нашей литературной эмиграции, такое сознание и было, и сохранилось по сию пору. Но как раз в той области, где оно должно было непосредственно проявиться и действовать, оно с самого начала пошло неверным путём.

“Русская литературная традиция, как и вся русская культура, подвергается в СССР преследованию и искоренению со стороны правительства. Задача эмиграции — её сохранить и передать будущим поколениям”. Такова формула, с самого начала не раз на все лады повторявшаяся эмигрантскими писателями и, по существу, не могущая вызвать никаких возражений. Несчастие только в том, что с самого же начала в эти верные слова был вложен неверный смысл, что и повело зарубежную литературу к тому печальному состоянию, в котором ныне она находится.

Всякая литература имеет свойство сохранять своё бытие не иначе, как находясь в состоянии постоянного внутреннего движения. Литература жива и живуча лишь до тех пор, пока в ней совершаются известные процессы, отчасти подобные обмену веществ или кровообращению. Периодическая смена форм и идей в ней служит не только признаком, но и необходимым условием для сохранения жизни. Остановка влечёт за собой свёртывание крови, смерть, а затем постепенный распад всего организма.

Я позволю себе ещё и другое сравнение. Внутренняя жизнь литературы протекает в виде периодических вспышек, взрывов, подобных тем, которые происходят в моторе. Дух литературы есть дух вечного взрыва и вечного обновления. В этих условиях сохранение литературной традиции есть не что иное, как наблюдение за тем, чтобы самые взрывы происходили ритмически правильно, целесообразно и не разрушали бы механизма. Таким образом, литературный консерватизм ничего не имеет общего с литературной реакцией. Его цель — вовсе не прекращение тех маленьких взрывов или революций, которыми литература движется, а как раз наоборот — сохранение тех условий, в которых такие взрывы могут происходить безостановочно, беспрепятственно и целесообразно. Литературный консерватор есть вечный поджигатель: хранитель огня, а не его угаситель.

Вот этого и не поняли те представители старшего поколения, деятельностью которых с первых дней эмиграции предрешён ход дальнейшей литературной жизни. Было бы несправедливо искать отдельных виновников. Вероятно, каждый писатель в отдельности здесь неповинен. Все (или почти все, и в особенности сначала) трудились в меру своих дарований. Был создан ряд превосходных и просто хороших вещей — этого нельзя забывать. Но их авторы принесли с собой из России готовый круг образов и идей — тех самых, которые некогда создали им известную репутацию, и запас приёмов, к которым они привыкли. Творчество их в изгнании пошло по привычным рельсам, не обновляясь ни с какой стороны. Рассеянные кое-где проклятия по адресу большевиков да идиллические воспоминания об утраченном благополучии не могли образовать новый, соответствующий событиям идейный состав их писаний. Их произведения, помеченные Берлином или Парижем, могли быть написаны в Москве или в Петербурге. Казалось, писатели перенесли свои столы с Арбата в Отей, чудесным образом не сдвинув с места ни одной чернильницы и ни одного карандаша, и уселись писать как ни в чем не бывало [11]. М. Л. Слоним говорит, что литература эмиграции лишена новых идей потому, что она эмигрантская. Нет: она их лишена именно потому, что не сумела стать подлинно эмигрантской, не открыла в себе тот пафос, который один мог придать ей новые чувства, новые идеи, а с тем вместе и новые литературные формы. Она не сумела во всей глубине пережить собственную свою трагедию, она словно искала уюта среди катастрофы, покоя в бурях — и за то поплатилась: в ней воцарился дух благополучия, благодушия, самодовольства — дух мещанства. “Стабильность” своего творчества она слепо вменила себе даже в заслугу, принимая её за охранение традиций и не подозревая того, как консерватизм оказался в ней подменён реакцией и как эта реакция постепенно мертвит её самое.

Не ища новизны, страшась сопряжённого с нею теоретического труда и практического риска, боясь независимой критики и ненавидя её, с годами она постепенно отвыкла даже работать, ибо писание даже хороших вещей по собственным трафаретам, в сущности, уже не есть настоящая работа. Лишь за весьма немногими исключениями, старшие наши писатели в годы эмиграции не сумели и как-то даже не пожелали усовершенствовать свои дарования. В некоторых случаях они сохранили себя на прежнем, дореволюционном, уровне. Так дошли они до того, что их (выражаясь советским языком) “продукция” в общем приметно падает и количественно, и качественно. Этого мало: казалось бы, сопряжённые общностью своего горя и своего подвига, они неминуемо, автоматически должны были если не создать “эмигрантскую школу” русской литературы, то хотя бы выработать некий стиль, на котором лежал бы отпечаток совместно и не напрасно прожитых лет. Но этого нет: гора книг, изданных за границей, не образует того единства, которое можно бы назвать эмигрантской литературой. В этом смысле эмигрантская литература не существует вовсе.

* * *

Не создав ни школы, ни нового течения, ни даже намёка на что-либо подобное, писатели старшего поколения проявили глубокое безразличие к отвлечённым вопросам литературы. Если не ошибаюсь, ни один из них ни разу не попытался воздействовать на её течение, выдвинув те или иные принципы художественного творчества. Их отношение к критике могло бы показаться циническим, если бы не было в действительности совершенно детским: критику они смешивают с рекламой, не верят или не подозревают, что она может руководиться чем-нибудь кроме личных отношений, и с поразительной терпимостью относятся к откровеннейшим нарушениям критической добросовестности. Об их равнодушии к общему ходу литературы (не к своему личному в ней положению) красноречивей всего свидетельствует та лёгкость, с которой руководство журналами, издательствами, газетами они предоставили политическим и общественным деятелям, некомпетентным в специальных литературных вопросах и, в сущности, бессильным даже разбираться в качестве поступающего в редакции материала. Впрочем, при данных условиях, так порою выходит и лучше. Так, вне зависимости от каких бы то ни было литературных идей, сложились “Современные Записки”, журнал, представляющий собой подобие выставки, на которой постепенно находят себе место лучшие произведения зарубежной словесности, независимо от того, какому поколению они принадлежат. Весьма позволительно сомневаться в том, что литературная молодёжь получила бы широкий доступ в журнал, если бы во главе его стоял кто-нибудь из старших писателей [12].

Меж тем литературная молодёжь в эмиграции существует — и даже в количестве большем, чем можно было ожидать. Есть нечто трогательное и достойное всякого уважения в этой приверженности к родному языку и к родной словесности — со стороны людей, которые так, в сущности, мало знают родину и которых сверстники в постыдном числе и с постыдною быстротой утрачивают свою национальность [13]. Разумеется, их дарования весьма различны. Немало найдётся таких, которые по своим способностям и по степени культурного развития не могут рассчитывать ни на какую литературную будущность. Как было и будет во всякой литературе, им суждено просто отстать, исчезнуть — иные на наших глазах уже и отпали. Остаётся все же немало таких, на которых позволительно возлагать надежды, и есть, наконец, такие, которыми эти надежды уже в той или иной степени оправданы. Казалось бы, эмиграция (и прежде всего старшие наши писатели) должна приложить самые любовные усилия к тому, чтобы сберечь это молодое поколение, — ведь это и есть как раз то самое, ради которого раздавались все пылкие речи о сохранении и преемственности культуры. В действительности этого нет. Не ища нового в себе, чуждаясь всякой новизны вне себя, будучи, как я уже сказал, беззаботны по части общего движения литературы, старшие литераторы в подавляющем большинстве вовсе не интересуются вопросом о том, будет ли у них смена и какова эта смена будет. К молодёжи они относятся порою даже с опаской и недружелюбием, порой не без зависти, но чаще всего безразлично. Именно в силу своего безразличия к общей судьбе литературы и к индивидуальным судьбам начинающих авторов они и не претендуют ни на учительство, ни на руководство.

Чтобы быть точным, я должен отметить, что, в сущности, говорю уже о втором поколении самой молодёжи, лучше сказать, о второй волне её. Первая, посвятившая опыты почти исключительно поэзии, ныне уже схлынула, отошла в небытие, не оставив следа. Это случилось с ней потому, что не было среди неё по-настоящему одарённых людей, а ещё потому, что, в естественных для её возраста поисках учителей она их наивно искала среди футуристов, которые к тому времени сами уже разложились, утратили значение даже в советской России и перестали существовать как заметная литературная сила. Одновременно, и, конечно, в связи с тяготением к футуризму, среди этой молодёжи было довольно заметно тяготение к советофильству. То, что она не встретила сочувствия со стороны старших, в свою очередь, естественно и никому не может быть поставлено в упрёк. Молодёжь, с которой имеем мы дело теперь, пришла на смену той первой волне. Её литературные и политические воззрения оказались окрашены совершенно иначе. К писателям старшего поколения она подошла воистину “с доверчивой надеждой юных лет” [14] — но встретила то отношение, о котором я только что говорил. Она не нашла ни личного к себе участия, ни того общего пафоса, который мечтала встретить. “Мы не в изгнаньи, мы в посланьи!” — восклицала она устами одного автора [15] — и убедилась вскоре, что как раз своего посланничества сами предполагаемые учителя по-настоящему не сознают и этой идеей всего менее одушевлены в своей повседневной литературной практике. Оказалось, наконец, что самым принципам и основам литературной работы нельзя учиться у людей, смотрящих лишь в прошлое и решительно не интересующихся теоретическими вопросами литературы. Молодёжь не нашла учителей в эмиграции и стала искать если не учителей, то хотя бы образцов, — отчасти в прошлом, отчасти у иностранцев. Теперь эти иностранные влияния ставятся ей в вину, — как будто вся русская литература не училась у иностранцев и как будто литература эмиграции могла предоставить серьёзных учителей. В произведениях молодых наших авторов, у поэтов в особенности, очень ясно звучит мотив одиночества и заброшенности. Конечно, он объясняется прежде всего и преимущественно их положением среди окружающей европейской жизни. Но я глубоко убеждён, что тут сказалось и то, что в недрах самой эмиграции молодая литература не обрела себе родины. Столь же печальна, как в отношении старших писателей, оказалась её судьба в отношении читателей. Но тут подхожу я к предмету, одинаково роковому и для старших, и для младших.

* * *

В условиях современной жизни, когда писатель стал профессионалом, живущим на средства, добываемые литературным трудом, читатели необходимы ему не только как аудитория, но и просто как потребители. Вот такого-то потребительского круга эмиграция для своих писателей и не составляет. С точки зрения книжного рынка эмиграцию можно разделить на три отдела, из которых первый, численностью во много раз превышающий оба остальные, состоит из людей, не приобретающих книг вовсе. Укажу ради точности, что он, в свою очередь, распадается, так сказать, на три подотдела. К первому следует отнести тех, кто и беден, и по культурному уровню стоит слишком низко, чтобы читать и приобретать книги; ко второму принадлежат те, кто, при известном, порой высоком достатке, обходятся без книг, отчасти по некультурности, отчасти по скупости, отчасти потому, что денационализировались; это те, которые книги приобретать могут, но не хотят; третий подотдел составляют те, которые хотят, но не могут — по крайней бедности.

Ко второму отделу, сравнительно тоже немалому, принадлежат люди, литературные запросы и вкусы которых стоят на весьма низком уровне. Это — потребители бульварной и полубульварной авантюрной и будуарной литературы, издающейся преимущественно в Риге и находящей довольно широкий спрос; для полноты картины надо упомянуть, что там же и для того же круга издаются письмовники, сонники и гадательные книги, тоже расходящиеся в большом количестве. Естественно, что для серьёзной и настоящей литературы, к какому бы поколению она ни принадлежала, эти читатели почти так же не существуют, как и люди, составляющие первый отдел.

Наконец, имеется ещё третий слой — слой читательский в истинном смысле слова. Но он так тонок, численность его так мала, что держаться на нем книжный рынок не может. Этот слой поглощает в среднем всего лишь около трёхсот экземпляров каждой книги, причём, например, стихи, а также работы по истории и теории словесности не расходятся почти вовсе. Малый тираж влечёт за собой удорожение издания, а дороговизна книг, в свою очередь, ещё более сокращает их распространение. Получается порочный круг, из которого выхода не видится. К этому надо прибавить, что писатели с “именами”, писатели старшего поколения, в последнее время отчасти теряют читателей потому, что повторяются и перепевают самих себя. Молодёжь, напротив того, если угодно, даже завоёвывает рынок, но все же плоды этого завоевания так ничтожны, что спасти издательского дела не могут.

Лет двенадцать тому назад издательств и книжных магазинов в эмиграции было очень много, может быть, даже слишком много, в особенности в Берлине, который во времена инфляции сделался издательским центром эмиграции. С тех пор все это рушилось. Целый ряд издателей был буквально разорён большевиками, которые придумали очень хитрый и простой приём: они разрешили ввоз в Россию книг, в политическом отношении нейтральных, причём допускали их в небольшом количестве, обещая в будущем допустить ввоз самый широкий. Издательства этому поверили, в расчёте на русский рынок затратили на печатание книг значительные средства, а затем все эти книги остались у них на складах: большевики начисто запретили ввозить из-за границы что бы то ни было. Впоследствии сюда прибавилось общее обеднение эмиграции, вымирание старшего поколения читателей, денационализация младшего — и в результате единичные, ещё существующие издательства едва сводят концы с концами, а вскоре, быть может, принуждены будут закрыться вовсе. В свою очередь, и журналы, почти лишённые этой поддержки, без которой они не могли существовать никогда, частью прекращаются вовсе, частью выходят реже и в уменьшенном объёме. Печатание книг становится почти невозможно. Уже в Варшаве выходят брошюры, отпечатанные на гектографе, а один писатель с крупным и заслуженным именем пытается продавать свои мелкие сочинения в виде автографов [16]. Если немногочисленным нашим читателям угрожает голод только литературный, то перед нами стоит и физический.

К нему прибавятся (и уже прибавляются) страдания моральные, которые для русского писателя всегда были и будут тяжелее физических. Если на старших падает известная ответственность в отношении общего духа и, так сказать, организации зарубежной литературы, то все же не следует забывать, что и в России, и здесь написано ими много хороших книг. Быть фактически приведёнными к молчанию здесь, в Европе, куда бежали они потому, что не в силах были молчать на родине, — есть подлинная для них трагедия. Иначе окрашена, но не менее мучительна трагедия младшей литературы, которой грозит опасность отцвесть, ещё не расцветши. Лишь очень немногие из молодёжи до сих пор имели возможность жить литературным трудом. Большинство работало на заводах, на фабриках, за шофёрским рулём. В этих каторжных условиях до сих пор находили они силы ещё и писать, и учиться. Их надеждою было — выбиться, их утешением — хоть изредка видеть свои труды напечатанными. И эта надежда, и это утешение с каждым днём становятся призрачнее.

Блок перед смертью сказал, что Россия слопала его, как глупая чушка — своего поросёнка [17]. Может быть, недалёк тот день, когда всей зарубежной литературе придётся сказать о себе, что Россия зарубежная съела её примерно таким же образом. По-видимому, эмигрантская литература, какова бы она ни была, со всеми её достоинствами и недостатками, со своей силой творить отдельные вещи и с бессилием образовать нечто целостное, в конечном счёте оказалась все же не по плечу эмигрантской массе. Судьба русских писателей — гибнуть. Гибель подстерегает их и на той чужбине, где мечтали они укрыться от гибели.

 

 

 

[1] 22 апреля 1933 г. на заседании литературного общества “Перекрёсток” Ходасевич выступил с докладом “Отчего мы погибаем?” (объявление об этом в газете: Возрождение. 1933. 6 апреля. № 2865). 18 августа 1933 г. он писал Глебу Струве: “‘Литературу в изгнании’ писал я с тяжёлым чувством. Хотел бы сам быть с ней не согласен, но, к несчастью, к самому настоящему несчастью, — все дела идут к тому, чтобы оправдать мои мрачные наблюдения и предсказания. Если я окажусь плохим пророком, то, Боже мой, как буду я рад сам первый объявить, что ошибся!” (Струве Г. Из моего архива. I. Письма и статья В. Ходасевича // Мосты. 1970. № 15. С. 398).

[2] Ходасевич В. Литература и власть в советской России // Возрождение. 1931. 10 декабря. № 2382; 15 декабря. № 2387; 17 декабря. № 2389; 22 декабря. № 2394.

[3] Согласно Олегу Коростелеву, Ходасевич, скорее всего, имеет в виду выступление Ст. Ивановича (Семена Португейса) в прениях по докладу Зинаиды Гиппиус “Русская литература в изгнании” на втором заседании “Зелёной лампы” 24 февраля 1927 г., в которых сам участвовал.

[4] Первую из “Маленьких трагедий” (пьесу “Скупой рыцарь”, 1830) Пушкин выдавал за перевод сцен из несуществующей трагикомедии английского автора “Ченстона” (см. об этом: Долинин А. О подзаголовке “Скупого рыцаря” // Долинин А. Пушкин и Англия. Москва: НЛО, 2017. С. 95–102). “Другая” пьеса (“Пир во время чумы”, четвёртая часть “Маленьких трагедий”) написана Пушкиным в Болдино во время эпидемии холеры в 1830 г. и позаимствована из драматической поэмы Джона Уилсона (John Wilson; 1785–1854) “Город чумы” (The City of Plague, 1816), действие которой происходит в 1665–1666 гг. в охваченном чумой Лондоне (см.: Долинин А. “Пир во время чумы” и проблема единства “Маленьких трагедий” // Долинин А. Пушкин и Англия. С. 103–129). История Дон Жуана отображена в пьесе “Каменный гость” (1830) — третьей “маленькой трагедии” Пушкина.

[5] “Молодая сибирячка: истинное происшествие” (La jeune Sibérienne, 1815) — рассказ французского писателя Ксавье де Местра (1763–1852) о Прасковье Луполовой, дочери ссыльного, отправившейся пешком из Ишима в Петербург, чтобы просить у императора Александра I помилования отцу. Де Местр перешёл на службу в Россию в 1800 г., занимал должность директора Морского музея в Петербурге, участвовал в кампании 1812 года в чине офицера. “Мазепа” (Mazeppa, 1818) — поэма Джорджа Байрона о гетмане Запорожского войска Иване Мазепе (легенду о Мазепе Байрон позаимствовал из “Истории Карла XII” Вольтера).

[6] “Божественная комедия” Данте написана в изгнании.

[7] Адам Мицкевич (1798–1855), Юлиуш Словацкий (1809–1849), Зыгмунт Красинский (1812–1859) — польские поэты, эмигрировавшие в Европу накануне или во время польских восстаний 1830–1831 гг.

[8] Шломо бен Иехуда ибн Гвироль (ок. 1021 — 1058) и Иегуда бен Шмуэль Галеви (1075–1141) — сефардские поэты и философы.

[9] См. книгу переводов Ходасевича “Из еврейских поэтов” (Петербург — Берлин: Издательство З. И. Гржебина, 1923), в которую вошли стихи современников Ходасевича — Хаима Бялика, Давида Фришмана, Саула Черниховского, Якова Фихмана, Залмана Шнеура, Давида Шимони (Шимоновича) и Авраама бен Ицхака.

[10] Через месяц Ходасевич напишет рецензию на книгу Слонима “Портреты советских писателей” (Париж: Парабола, 1933), в которой укажет, что “роковая для его книги” ошибка — “в … отождествлении России с СССР и революции — с якобы революционной советской властью. … Слоним нигде не говорит о противоположном: о том различии между Россией и большевизмом, на котором построена вся трагедия советской литературы и все индивидуальные судьбы отдельных писателей” (Возрождение. 1933. 25 мая. № 2914).

[11] Отей (Auteuil) — район в 16-м округе Парижа.

[12] Редакторами “Современных записок” были Николай Авксентьев (1878–1943), Илья Бунаков (наст. имя Илья Фондаминский; 1880–1940), Марк Вишняк (1883–1973), Александр Гуковский (1865–1925) и Вадим Руднев (1879–1940). Все они принадлежали к старшему поколению эмиграции.

[13] Годом ранее в статье “Подвиг” Ходасевич писал:

Надо сказать открыто: молодая наша литература страдает от сознания своей обречённости: не эмигрантской обречённости вообще, но специально литературной. Вчитайтесь в писания молодых авторов, а ещё лучше — прислушайтесь к их речам: не к “официальным”, не к тем, что произносятся в разных публичных собраниях, но к тем, которые говорятся в кругу более замкнутом. Молодая литература мучительно и оскорблённо переживает глубокое равнодушие общества. Правда, можно сказать, что она сама кое в чем виновата: вольно же ей, например, писать преимущественно стихи: стихи требуют особого понимания, поэтому они мало читались и в России, хотя именно поэзия всегда была главной движущей силой в русской литературе, хотя именно в поэзии намечались и созревали её важнейшие течения. Далее — вольно же ей гнаться за “высоким” искусством, малодоступным улице, — и это в эпоху, когда и более счастливые нации постепенно отказываются от такой роскоши. Но эти провинности не велики. В действительности они суть заслуги, которые могли бы быть поняты и оценены если не эмигрантской улицей, то слоями более культурными. К несчастью и стыду нашему, этого-то и нет. Молодая литература живёт в бедности, в горестном одиночестве, почти что в загоне. Конечно, в ней есть люди бездарные, но ведь есть и талантливые. Одни из них стоят на верном литературном пути, другие от него уклоняются (думаю, впрочем, что сейчас уже больше первых). Однако же и талантливые, и бездарные, и правые, и виноватые подвержены одинаковому невниманию. Исключения слишком редки, внимание к “счастливчикам” все-таки слишком слабо, да и распределяется слишком случайно.

Не малая доля вины здесь падает, разумеется, на широкие круги эмиграции, не совсем искренней ссылкой на бедность и озабоченность прикрывающей горестное невнимание к литературе вообще. Нельзя объяснять упадок нашего книжного рынка одною бедностью, в то время как рестораны, кафе, дансинги, синематографы посещаются эмиграцией очень усердно. В наряднейших эмигрантских квартирах случалось мне видеть по три шкафа для платья — и ни одной книжной полки. Однако же главная ответственность должна быть возложена на тех, в чьих руках сосредоточена, так сказать, организация литературной жизни, — иными словами, на “старшую” литературу. Имея свободный доступ в печатные наши органы (иногда за несомненную доброкачественность своих работ, иногда за славное имя, иногда просто за выслугу лет), старшая литература с безучастием смотрит на то, как писания младших подвергаются слишком некомпетентному суду случайных вершителей литературных судеб, как отвергаются редакциями произведения, отмеченные несомненным талантом, и печатаются другие, достоинствами не блещущие. Не отрицаю, что есть исключения и в этой области. Знаю, что были случаи, когда старшие писатели старались облегчить литературную участь младших, — но эти случаи единичны, к тому же некоторые из них объясняются побуждениями не принципиального и не литературного свойства. В общем старшие к судьбе младших глубоко равнодушны, а иногда и враждебны. (Известны мне случаи совершенно постыдного свойства — надеюсь, меня не заставят разоблачать их подробно и с документами в руках.) Как общее явление (опять же, за двумя-тремя самыми ничтожными исключениями) отмечу вот что: старшие писатели, порой выступая в роли критиков и весьма, даже преувеличенно благожелательно оценивая писания сверстников, почти вовсе не уделяют внимания писаниям молодёжи. Никто, разумеется, не потребовал бы от них непременных похвал (молодёжь за этим не гонится), но порой и упрёк, и осуждение свидетельствуют о внимании и заботе. Этого нет. Если иногда хвалят на словах — избегают высказываться печатно. Если высказываются, то более о посредственностях, нежели о талантах. Сириным на словах восхищались чуть ли не все (и вполне справедливо) — но кто возвысил свой компетентный голос, чтобы обратить на него внимание публики? Ровным счётом никто.

Впрочем, оставим это. Касаюсь я этой темы не для того, чтобы упрекать или обличать, но для того единственно, чтобы отметить факт несомненный: молодые писатели не пользуются тою любовью, тою заботой, которой должны бы пользоваться, как со стороны публики, так и внутри самой литературы. Вместе с моральной тяжестью это невнимание ложится на плечи молодёжи тяжестью материальной. Молодёжь наша не только не может жить литературным трудом (это становится трудно даже и для старшего поколения), но и попросту не имеет почти никакого литературного заработка. Она вынуждена писать урывками, в часы, оставшиеся после одуряющей службы в конторе, на заводе, после сидения за рулём, после изнурительного физического труда. Она живёт в полунищете, она недоедает, недосыпает, она плохо одета, она не может позволить себе купить нужную книгу или пойти в театр. Меж тем только человек, решительно ничего не смыслящий в искусстве, может не знать, что для художника необходимо как воздух, известное даже изящество жизни, необходима возможность отдыха, даже безделия, — той “вдохновенной лени”, которая, в сущности, в глубине, всегда пронизана у него тайным и творческим трудом над самим собою.

Если, лишённые не только приятного, но и самого необходимого, молодые писатели наши все ещё трудятся, все ещё ведут неприметную, но упорную борьбу за своё литературное существование, то иначе как подвигом я этого назвать не могу. Однако же требовать от них “весёлых мотивов”, “воздушных образов” и хорошей погоды — хуже, чем жестоко: неумно.

Если эти ростки будущей русской литературы вынесут, вытерпят, не погибнут до наступления лучших времён, — это будет чудо. И тогда придётся признать, что всем, решительно всем, обязаны они только себе самим, ибо помощь, внимание, участие, им оказываемые со стороны, совершенно ничтожны. Пока что, мне сдаётся, слишком часто испытывают они чувство горькое и слишком часто имеют основание повторять про себя: “Бог помочь нам никто не скажет”. А между тем ведь делают они не только русское дело, но и самое важное сейчас из возможных русских дел. Это именно они, порою почти не видевшие России, порою мало образованные, малосведущие, все же берегут русскую культуру, ибо сохранение культуры предполагает непрестанное, пусть еле приметное, но непрерывное делание. Культура не живёт ни в холодильниках, ни в бездейственных воспоминаниях, — она в них умирает. Хранят культуру не те, которые вздыхают о прошлом, а те, кто работает для настоящего и будущего. Если эмиграция даст зачахнуть молодой словесности, она не выполнит главного и, может быть, единственного своего назначения.

Но и в этом случае будущий историк с любовью и удивлением преклонится перед подвигом тех, о ком я говорю: перед талантливыми и бездарными, перед умными и неумными одинаково, ибо в доброй, в благой, в прекрасной воле своей они все равны (Возрождение. 1932. 5 мая. № 2529).

[14] Из стихотворения Пушкина “19 октября” (1825), названного так по дню основания Лицея: “Из края в край преследуем грозой, / Запутанный в сетях судьбы суровой, / Я с трепетом на лоно дружбы новой, / Устав, приник ласкающей главой… / С мольбой моей печальной и мятежной, / С доверчивой надеждой первых лет, / Друзьям иным душой предался нежной; / Но горек был небратский их привет”.

[15] Строки из “Лирической поэмы” Нины Берберовой. В письме Берберовой 12 ноября 1926 г. Гиппиус писала: “Ваша поэма меня интересует ещё по одному поводу: у меня есть давно начатое и неоконченное ‘письмо в Россию’, где главное вот это: ‘не изгнаны, а посланы’, и вы даже не знаете, м. б., какая тут реальность” (Гиппиус З. Письма к Берберовой и Ходасевичу. Анн Арбор: Ардис, 1978. С. 14).

[16] Алексей Ремизов (1877–1957). См. его статью “Рукописи и рисунки А. Ремизова” (под псевдонимом Василий Куковников): “Не копирование прописей и образцов древней скорописи, а самая росчеркная и завитная природа букв вдохновляет каллиграфа. И все иллюстрации к рукописным книгам — рисунки А. Ремизова от его каллиграфии. … В период 1919–1920, когда писатели за невозможностью издать свои книги сами стали переписывать их и иллюстрировать, кто как мог и умел, Ремизовым выпущены были несколько книг, из которых книжными любителями были отмечены по сложности письма и краскам ‘золотая’ — ‘Илья Громовник’ и ‘волшебная’ — гадальные карты Сведенборга. И теперь в Париже — пришла пора и на Париж — с конца 1932 г. по май 1933 Ремизовым сделаны 45 альбомов, заключающих в себе 80 рисунков и 285 страниц текста. Как ни зайдёшь вечерком на огонёк, сидит Ремизов, пишет — и пишет с удовольствием: разводы пером разводит — дело увлекательное, только проку мало: товар на любителя — и кому это нужно, да и понять ничего нельзя” (Числа. 1933. № 9. С. 191–194). В газетном объявлении уточнялось, что “с конца года Ремизовым сделаны 25 книжек по 7-и страниц книжка, и в каждой где одна, где две картинки. Рукописные книги будут выставлены на его вечере чтения в ‘Лютеции’ 31 марта” (Последние новости. 1933. 31 марта. № 4348). Возможно, именно эту выставку в Париже и имеет в виду Ходасевич.

[17] 26 мая 1921 г., за два с половиной месяца до смерти, Блок писал Корнею Чуковскому: “Итак, ‘здравствуем и посейчас’ сказать уже нельзя: слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка-Россия, как чушка, своего поросёнка” (Блок А. А. Собрание сочинений. Т. 8: Письма: 1898–1921 / под общ. ред. В. Н. Орлова, А. А. Суркова, К. И. Чуковского; подгот. текста и примеч. М. И. Дикман. Москва; Ленинград: Художественная литература, 1963. С. 537).