Текст
“Фельдшер”. Фрагмент из книги “Писать жизнь: биография и поэтика Варлама Шаламова”
Франциска Тун-Хоэнштайн
2025

Души давнишнее смятенье 
В ограду рифм приведено. 

В начале 1944 года врач Нина Савоева и фельдшер Борис Лесняк впервые встретились с Варламом Шаламовым в лагерной больнице в посёлке Беличья. Он поступил туда в крайне измождённом состоянии, на грани смерти. Более шести лет он вынужден был заниматься в колымских лагерях тяжелейшей физической работой. Несколько десятилетий спустя Нина Савоева будет вспоминать: он “попал в больницу как тяжёлый дистрофик и по лиавитаминозник из забоя с открытой добычей золота. Мы изрядно над ним потрудились, прежде чем поставили его на ноги. Лесняк горячо ратовал за Шаламова”. Лесняк рисует портрет необычного человека, который повсюду бросался в глаза: “Шаламов уже отоспался в больнице, отогрелся, появилось мясцо на костях. Его крупная долговязая фигура, где бы он ни появлялся, бросалась в глаза и дразнила начальство. Шаламов, зная свою эту особенность, усиленно искал пути как‑то зацепиться, задержаться в больнице, отодвинуть возвращение к тачке, кайлу и лопате как можно дальше”.

Главный врач лагерной больницы Нина Савоева в 1940 году после окончания медицинского института добровольно отправилась на Колыму. Бывший московский студент-медик Борис Лесняк попал на Колыму в качестве заключённого. В 1944 году он был фельдшером в той же больнице. Их объединяло стремление по мере сил помочь заключенным. По окончании срока заключения Лесняка они поженились в 1945 году и работали в Магадане, пока не переехали в 1972 году в Москву. Лесняк особо подчёркивает, что именно он рекомендовал Нине Савоевой “хороших, умелых, работящих”  людей из заключённых, которых она потом пристраивала на разные работы в больнице. “С Шаламовым оказалось всё много сложнее, — вспоминает Лесняк. — Он был человеком, люто ненавидевшим всякий физический труд. Не только подневольный, принудительный, лагерный — всякий. Это было его органическим свойством. Конторской работы в больнице не было. На какую бы хозяйственную работу его ни ставили, напарники на него жаловались. Он побывал в бригаде, которая занималась заготовкой дров, грибов, ягод для больницы, ловила рыбу, предназначенную тяжелобольным. Когда поспевал урожай, Шаламов был сторожем на прибольничном большом огороде, где в августе уже созревали картофель, морковь, репа, капуста. Жил он в шалаше, мог ничего не делать круглые сутки, был сытым и всегда имел табачок (рядом с огородом проходила центральная Колымская трасса). Был он в больнице и культоргом: ходил по палатам и читал больным лагерную многотиражную газету. Вместе с ним мы выпускали стенную газету больницы. Он больше писал, я оформлял, рисовал карикатуры, собирал материал”.

Савоева и Лесняк написали свои воспоминания много лет спустя после смерти Шаламова. Оба они писали, осознавая, что его литературные работы не могли бы состояться без их конкретной помощи, потому что заключённый Шаламов, вероятно, не выжил бы на Колыме. Оба они поддерживали связь с Шаламовым до начала 1970‑х годов. Более поздние встречи и беседы с ним наложили отпечаток на их воспоминания.

В этих воспоминаниях о времени, проведённом в лагерной больнице, тяжёлое положение заключённого Шаламова представлено сдержанно. Хронология событий — расплывчата. Собственные воспоминания Шаламова также не дают достоверной картины последовательности происходившего. После приговора 1943 года он был направлен “на витаминную командировку” в район посёлка Ягодное. Там заключённые должны были собирать стланик, опавшую хвою, которую использовали для экстракта с витамином С, якобы помогавшего от цинги. Измождённый и совершенно обессиливший Шаламов в начале 1944 года попал как “доходяга”, человек на грани смерти, в лагерную больницу в посёлке Беличье, в 7 км от прииска. В очерке “Ася” он описывает, как чуть было не встретился со своей золовкой Александрой Гудзь (Асей), находившейся в заключении в женском лагере в Эльгене, располагавшемся неподалёку. Но она умерла в эльгенской лагерной больнице 14 февраля 1944 года.

Пауза, отпущенная Шаламову в Беличьей, длилась недолго. Когда он немного пришёл в себя, его снова отправили “на витаминную командировку”. Ослабленный организм за несколько недель снова оказался на грани физического истощения. Опасность, что Шаламов не выживет, была велика. Летом 1944 года главному врачу Нине Савоевой удалось опять взять его в больницу. Она привлекла его к подсобным работам и назначила культоргом. От неё Шаламов узнал, что Осип Мандельштам умер в пересыльном лагере во Владивостоке в 1938 году. До весны 1945 года Шаламов мог оставаться в больнице. Во время проведения очередной проверки на него обратили внимание, поскольку он производил впечатление вполне трудоспособного заключённого. Его перевели на находившийся тогда в разработке прииск “Спокойный” и поставили на общие работы, ему снова предстоял тяжёлый физический труд. Там его и других заключённых застало известие об окончании войны. После несчастного случая, когда на Шаламове загорелась одежда и он получил ожоги на ногах, он снова благодаря помощи Савоевой летом 1945 года поступил в больницу. На сей раз пребывание здесь было совсем коротким. Когда Савоева в сентябре 1945 года была направлена в другую лагерную больницу, Шаламов лишился её поддержки.

Осенью 1945 года Шаламова перевели на ключ Алмазный, на лесоповал, где велась заготовка столбов для высоковольтной линии электропередач. Позднее в своих воспоминаниях о Колыме он напишет, что голодные пайки, тяжёлая работа и произвол подвигли его к побегу с одной только целью — добраться до лагерного начальства и подать жалобу на бесчеловечные условия. Побег удался. К его удивлению, нового дела на него не завели, ограничились лишь административным наказанием — отправили на штрафной прииск “Джелгала”, где он уже был до приговора 1943 года. Когда его штрафное подразделение переместили, он попал в так называемую Малую зону Сусумана. Он снова заболел, ему удалось попасть в больницу. Там он встретился с врачом Андреем Пантюховым, которого знал по боль нице в Беличьей.

Новая встреча с Пантюховым стала поворотным моментом в судьбе заключённого Шаламова. Пантюхов давал ему в дополнение к лагерному рациону еду. После того, как состояние Шаламова несколько улучшилось, Пантюхов стал поручать ему простейшие фельдшерские задачи и энергично добивался того, чтобы Шаламову разрешили сдать вступительные экзамены на фельдшерские курсы. По окончании курсов в конце 1946 года Шаламова больше не направляли на тяжёлую физическую работу, теперь он служил фельдшером. С этого момента у него, по его собственным расчетам, появился реальный шанс пережить лагерь.

В автобиографическом рассказе “Афинские ночи” (1973) повествователь от первого лица говорит об этой перемене, с отсылкой к гамлетовскому экзистенциальному вопросу, как о важнейшей вехе в его жизни, которую заключённый пережил всем своим существом: 

Когда я кончил фельдшерские курсы и стал работать в больнице, главный лагерный вопрос — жить или не жить — был снят и было ясно, что только выстрел, или удар топора, или рухнувшая на голову вселенная помешают мне дожить до своего намеченного в небесах предела. Всё это я чувствовал всем своим лагерным телом без всякого участия мысли (“Афинские ночи”). 

На протяжении жизни Шаламов с особым почтением относился к лагерным врачам и фельдшерам, благодаря которым он выжил. С некоторыми из них (в том числе и с Андреем Пантюховым) он поддерживал связь и после Колымы. Больница в его глазах обладает особым статусом для выживания заключённых. Для него это было место, где образованные врачи и фельдшеры вели борьбу за его жизнь. По мнению Шаламова, представители интеллигенции нуждались в особой защите, потому что они в бóльшей степени находились во власти жестокого насилия со стороны уголовников. Уголовникам, считал Шаламов, лагерное начальство целенаправленно выдало индульгенцию на расправу с политическими заключёнными, осуждёнными по статье 58 как “враги народа”. Судьба интеллигенции при Сталине относится к центральным темам текстов Шаламова после Колымы. То, что и он сам, точнее, его автобиографическое “Я”, предстаёт фигурой, символизирующей судьбу интеллигенции, воспринималось им как само собой разумеющееся и не требовало каких бы то ни было объяснений.

В 1945–1946 годы речь для Шаламова-заключённого шла о выживании. Требовалась невероятная физическая и психическая выносливость, воля к жизни, не иссякающая даже в самых чудовищных условиях, и множество случайностей, чтобы не упустить своего шанса даже в больнице остаться в живых. В воспоминаниях он задаётся вопросом, была ли жизнь, для которой его спасли Нина Савоева и Борис Литвяк, действительно “благом”. Борьба за выживание в условиях Колымы дорого обошлась ему, и средства, к которым он прибегал, были отнюдь не всегда благовидными. В рассказе “Золотая медаль” (1966) рассказчик, наделённый автобиографическими чертами, констатирует: “Я уже побывал в концлагере, я сам был волком и мог оценить волчиную хватку. Я кое‑что в повадках волков понимал”. Эти фразы звучат как внутренний диалог с Осипом Мандельштамом. К моменту написания рассказа Шаламов уже знал метафору Мандельштама “век-волкодав”, кидающийся на плечи лирического героя из стихотворения “За гремучую доблесть грядущих веков…” (1931). Если Мандельштам отделяет себя от “волчьей крови” своего столетия, то герой рассказа Шаламова, переживший ужасы колымского лагеря, говорит о том, что он сам был волком и потому “в повадках волков понимал”. Отсылка к “Левиафану” Томаса Гоббса и латинской пословице “человек человеку волк” (“homo homini lupus est”) очевидна. Шаламов знал по собственному опыту, что там, где отменён гуманизм, человек может стать человеку волком. И только тот, кто пережил это на собственной шкуре, может — как он сам в “Колымских рассказах” — поведать об этом.

В одном месте воспоминаний “О Колыме” он становится более конкретным, когда описывает борьбу заключённых в больнице за выживание и не исключает себя: 

Беличья была самой обыкновенной “кормушкой”, от которой отгоняли врагов, не считая нужным замечать, что друзей на полярном воздухе не существует и тот, кого отгонят, — умрёт. <…> 
После смерти Аси меня отогнали, как вшивую падлу, быстро выписали, койко-день есть койко-день. Но я уже понял, что даже несколько дней перерыва могут продлить пусть не нужную мне самому жизнь. 
Я просто приспособился к свите Савоевой и прихватывал, что давали, не жалуясь и не благодаря. 
Жратва — это с обычной большой кухни, и мне выносили остатки или давали рыться в отбросах наравне с целым рядом других, явно уголовного рода ([“О Колыме”]) . 

Задним числом Шаламов опускает мысли о моральной стороне собственного поведения. Но вопрос о чувстве вины по отношению к умершим пробивается на поверхность. Ценой за выживание одного часто бывала смерть другого. Шаламов, оборачиваясь назад, ничего не говорит о том, насколько его мучало то, что и он в определённых ситуациях следовал лагерной заповеди: “Умри ты сегодня, а я завтра”. Но вопрос вины всё же звучит и позволяет судить о том, перед какой моральной дилеммой оказывался человек в лагере; дилеммой, от которой выживший не сможет избавиться и десятилетия спустя, когда возьмется писать о пережитых ужасах.

Эпизод с “кормушкой” входит в очерк “Ася”. Вполне очевидно, что он связан с первым пребыванием Шаламова в больнице в Беличьем. Деформированная психика тяжёлого дистрофика побуждала и его к действиям вне норм цивилизованного поведения. Исключить этого нельзя. Но насколько важно было пишущему связать описанную ситуацию с конкретным временем? Не указывают ли общие фразы скорее на его стремление прочертить тонкую грань между сохранением человеческого облика и утратой его, которая была ему самому хорошо известна из собственного опыта? Рассказанное редко остаётся в пределах личного. Это относится и к воспоминаниям, в которых Шаламов стремится сохранить верность фактам и в целом отказывается от вымышленных элементов. Исключение составляют тексты “Чёрная мама” и миниатюра [“На 23‑м километре”].

В “Чёрной маме” речь идёт о пробуждении сексуальности рассказчика усилиями врача Нины Савоевой в лагерной больнице. Начинающееся в духе притчи повествование становится постепенно всё более сухим, когда рассказчик описывает, как главный врач, которую называют “чёрной мамой”, произвела над ним, недавним “доходягой”, эксперимент “эксгумации”:

Со мной поочерёдно ложились на этот трон любви звёзды венских борделей, могущие сдвинуть ход мировой истории, особы вроде Маты Хари. Ложились звёзды подпольного экрана, которым давалась возможность явиться из небытия на мировую сцену в какие‑нибудь пятнадцать минут без ущерба для их анкеты и несмотря на их анкеты. 
Какие‑то незнакомые мне санитарки скидывали в перед ней халаты, чтобы во всеоружии, во всетелии явиться на этот эксперимент. <…> 
Тогда хозяйка сделала знак — всем убраться и заперла за всеми дверь на ключ. 
При полном свете, подключив даже боковое освещение её многочисленных торшеров, она подошла ко мне и принялась за продолжение эксгумации. 
Моё разраставшееся, возвращённое в новую кожу вялое мужское тело, которое изнутри расправляло и увеличивало каждую свою складку, каждую свою клетку. 
Кожа моя была вся новая, и это было ей известно. Сосцы её как ножи, как плуги, пропарывали нежную кожу <тела> вторично, десятерично, родившуюся на свет в свои тридцать пять лет (“Чёрная мама”). 

Его “знакомая” повторила “процедуру” — “путь любви, путь эксгумации”, пока не убедилась в том, что из его тела можно “выдавить <…> что‑нибудь важное для человечества”. Потом она его тут же выписала как здорового: “Койко-день есть койко-день”.

Возможно, в этой истории всё чистая фантазия. Непоследовательное обхождение с именами персонажей указывает, вероятно, на то, что Шаламов не мог решить для себя, насколько он должен преувеличить описанное пробуждение мужского начала. Если исходить из драматургии текста, то скорее напрашивается вопрос о том, не проявляются ли здесь, по мере разворачивания истории, начинающейся с несколько идеализированного описания, личные черты? Рассказчик остаётся безымянным, но его соотнесённость с Шаламовым становится очевидной, когда “чёрная мама” принимается настойчиво выпытывать у него, жил ли он с Асей Гудзь, своей золовкой. Сама “чёрная мама” названа не своим настоящим именем (Нина Савоева), а вымышленным — Анна Ивановна. Вместе с тем здесь упоминается, что она вышла замуж за Лесняка. Если смешение вымышленных и реальных имён или лиц было намеренным, а, вероятно, именно так и было, то остаётся неясным, почему Шаламов не включил этот текст в “Колымские рассказы”. Быть может, с его точки зрения, в этом рассказе было слишком много личного?

Любовь в ГУЛАГе — особая тема, которая в поэзии и прозе Шаламова окрашена разными оттенками. О своём отношении к женщинам в последние годы заключения Шаламов ничего не говорит. Врач Елена Мамучашвили, познакомившаяся с Шаламовым вскоре после того, как он окончил фельдшерские курсы, охарактеризовала его впоследствии как человека, не склонного к любовным приключениям, и скорее “прагматика” по этой части. Впрочем, и “монахом он не был”, отмечает она. Если иметь в виду его сдержанность, даже можно сказать, скрытность, то нельзя не удивиться тому почти лирическому тону, который слышится в упоминавшейся выше миниатюре [“На 23‑м километре”].

Сцена эта только намечена, не развернута. Двое любящих заключённых встречаются в холодной кладовке, тайно, при страшном морозе, и нежно касаются друг друга. Рассказчик остаётся безымянным, у женщины есть имя — Стефа. Его обмороженные пальцы уже давно потеряли чувствительность, говорится здесь, все его усилия направлены на то, чтобы его касания были бережными, осторожными, ласковыми. Напрашивается предположение, что речь в данном случае идёт об автобиографическом этюде, тем более что в дневниковых записях встречается имя некоей Стефы, с которой он вёл доверительные беседы. Место действия также говорит в пользу этого предположения.

Фельдшерские курсы проходили в Центральной больнице северо-восточного лагеря (СЕВЛАГ), находившейся на 23‑м километре Магаданской трассы. В рассказе “Курсы” (1960) из цикла “Артист лопаты” альтер эго Шаламова подробно сообщает об учащихся (16 мужчин и 8 женщин), а также о преподавателях, когда‑то признанных специалистах, а ныне тоже заключённых. После войны ощущалась острая нехватка медицинских кадров, в том числе и в лагерях. Количество потенциальных учащихся с соответствующим школьным образованием среди так называемых “бытовиков”, проходивших по уголовным делам, было невелико. Поэтому к учёбе допускались и осуждённые по статье 58. Для заключённых обучение на “костоправа”, как назывались на лагерном языке фельдшеры, было дорогой в жизнь: “Нужно было готовиться не к смерти, а к жизни. И я не знал, что труднее”, — вспоминает рассказчик.

Условия жизни тут были для заключённых большим облегчением. У каждого “курсанта” было своё место в бараке с двухэтажными нарами. Кормили их в больничной столовой, в которой питался и обслуживающий персонал. До вступительных экзаменов — первый барьер, который нужно было взять, — в нём созрело решение во что бы то ни стало сдать экзамен и “сделать, чтоб и завтрашний день был похож на сегодняшний. Завтрашний день — это завтрашний день буквально”. Даже постфактум это выглядит настоящим чудом: вместо лагерного существования, когда заключённый думает только о том, как пережить ближайшую минуту, ближайший час, появилась в буквальном смысле уверенность в завтрашнем дне, о которой на протяжении многих лет и мечтать было нельзя. Но сначала было беспокойство относительно того, удастся ли сдать экзамен, буравящее беспокойство, чтó может заключённый выжать из своего мозга: “Клетки мозга не тренировались целый ряд лет, клетки мозга голодали и утратили навсегда способность поглощения и выдачи знаний”. После вступительных экзаменов перед “героем” встали другие, новые задачи. Вспоминая о зубрёжке (в первую очередь анатомии), которой приходилось заниматься, рассказчик говорит о том, что он убедился: “Мозг ещё был способен и брать, и отдавать знания”.

Память заключённого Шаламова к этому моменту не совсем износилась, ведь он в течение двух предшествующих лет неоднократно перемещался с прииска в больницу и обратно. Особенно в тот период, когда он работал культоргом больницы в Беличьей, он смог стабилизировать своё физическое и психическое состояние. По словам Бориса Лесняка, Шаламов целенаправленно тренировал память, читая Нине Савоевой стихи русских поэтов, которые он записал в двух тетрадях, сохранённых ими. Лесняк называет поэтов, которых печатали в Советском Союзе, — Александра Блока, Владимира Маяковского, Бориса Пастернака и Сергея Есенина, но были здесь и поэты, эмигрировавшие за границу и в Советском Союзе запрещённые, среди них Иван Бунин, Дмитрий Мережковский и Игорь Северянин. Записывать и хранить такие стихи было небезопасно. Положение Шаламова и без того было весьма ненадёжным. То, что он мог всё же извлекать из памяти стихи, которые, казалось, забыл, не отменяло того очевидного факта, что его память перестала работать нормально. За паузой в больнице последовали месяцы изнурительного труда. Но “арестантская удача”  снова повернулась к Шаламову лицом. На курсы Шаламов попал из больничного барака, где врач Андрей Пантюхов помог ему немного набраться сил.

Когда бы Шаламов ни вспоминал о курсах, он неизменно подчёркивал одно: определяющими были не только внешние условия, но и головокружительное чувство от возвращения в цивилизованную жизнь и от того, что мозг после многолетнего истощения всё же был в состоянии кое‑что ещё выдавать — и, быть может, даже сумеет и в будущем. Из долгих лет, проведённых на Колыме, его альтер эго, рассказчик в “Курсах”, особо выделяет месяцы учёбы как лучшее время: “Я чувствовал себя — впервые на Колыме — необходимым человеком: больнице, лагерю, жизни, самому себе”. Шаламов отмечает, что все учителя пытались “воспитать” в учащихся “нравственную порядочность и рисовали в лирических отступлениях от лекций идеал моральной чистоты, воспитать силу ответственности за великое дело помощи больному, да ещё больному заключённому, да ещё заключённому на Колыме”. Качество уроков, однако, было разным.

Рассказывая о курсах, Шаламов пишет не столь дистанцировано по отношению к собственным движениям чувств, хотя это вступает в противоречие с его поэтологическими максимами, касающимися текстов о Колыме. Наряду с важнейшим чувством — вернувшимся ощущением, что ты человек и можешь быть полезным другим — проступило самолюбие. “Разбитое в куски самолюбие получило тот необходимый клей, цемент, при помощи которого можно было восстановить разбитое вдребезги. <…> Острейшее самолюбие росло во мне. Чужой отличный ответ на любом занятии я воспринимал как личное оскорбление, как обиду. Я должен был уметь ответить на все вопросы преподавателя”. Многие из тех, кто встречался с Шаламовым после лагеря, считали самолюбие одной из его самых характерных черт. Может быть, чувство собственной полезности быстро трансформировалось у него в самолюбие? Во время учёбы на курсах это оказалось весьма полезным. И даже несмотря на то, пишет Шаламов, что перед экзаменами ходили слухи, будто никого заваливать не будут, для него было ясно: речь шла о большем. Усвоенные знания не должны были оставаться чисто теоретическими, но должны были сопрягаться с непривычной для заключённых ответственностью за жизнь других заключённых: “Я уже не был человеком обыкновенным. Я обязан был уметь оказывать первую помощь, уметь разобраться в состоянии тяжелобольного хотя бы в общих чертах. Я обязан был видеть опасность, угрожающую жизни людей. Это было и радостно, и тревожно. Я боялся — выполню ли я свой высокий долг”.

Искать ответ на этот вопрос Шаламов предоставлял читателю. Насколько подробно он рассказывает о курсах, настолько мало он пишет собственно о работе фельдшером. При этом накопленный тогда опыт сформировал не только “Колымские рассказы”, которые разворачиваются в медицинской сфере.

“Курсы” заканчиваются анекдотичным эпизодом. По завершении учёбы новоиспечённых фельдшеров развезли на грузовиках в сопровождении конвоиров на места работы: 

В руках у меня свёрток с пузырьками: валерьянкой, ландышевыми каплями, с йодом, нашатырём. В ногах — туго набитый мешок с моими учебными тетрадями фельдшерских курсов. 
Не один год эти тетради были для меня лучшей опорой, пока наконец, во время моего отъезда, медведь, забравшийся в таёжную амбулаторию, не изорвал в клочья все мои записи, переколов все банки и пузырьки (“Курсы”).

Драгоценные учебные тетради, разодранные в клочья когтями сибирского медведя,— картина, символизирующая изменившееся положение заключённого Шаламова, ставшего теперь фельдшером Шаламовым. Анекдотический характер финала никоим образом не затушёвывает то, что последующие годы до освобождения из лагеря были отнюдь не сладкими. Но он маркирует начало нового отрезка жизненного пути.

После окончания курсов в декабре 1946 года Шаламов работал сначала до весны 1949 года в хирургическом отделении Центральной больницы для заключённых в посёлке Дебин (“Левый берег”), затем до лета 1950 года в посёлке лесорубов “Ключ Дусканья”, после чего снова в больнице “Левый берег”.

Полвека спустя хирург Елена Мамучашвили, добровольно приехавшая молодым врачом на Колыму, будет вспоминать, как она в 1947 году впервые переступила порог хирургического отделения больницы “Левый берег”: “Меня встретил высокий, красивый человек лет сорока в закрытом белом халате с засученными рукавами”. Он “бесцеремонно осмотрел” её “своими сине-стальными глазами” и предложил проводить в ординаторскую. Так началась её совместная работа с Варламом Шаламовым, старшим фельдшером отделения. Она уважала его за основательность. Порядок в помещениях больницы был всегда образцовый. В этом, по её мнению, “сказывалась врождённая требовательность Шаламова к себе и другим, добросовестность и щепетильность”, или то, что он после долгих лет в лагере “особенно дорожил чистотой и стерильностью больницы”. Когда в 1998 году она говорила о Шаламове, “Колымские рассказы” уже были опубликованы. Несмотря на всё почтение, которое она явно испытывала по отношению к нему как к человеку и писателю, из её слов складывается портрет трудного человека, для которого были характерны сдержанность и строгость, а так же твёрдость взглядов, абсолютная бескомпромиссность и неспособность подчиняться каким бы то ни было авторитетам. Он производил впечатление, будто “не нуждается в чьём бы то ни было участии, признательности, дружбе”. Поэтому в больнице Шаламова недолюбливали, что её не слишком удивляло.

В воспоминаниях Елены Мамучашвили, как и воспоминаниях Савоевой, Лесняка и других, поэзии отводится особое место как объединяющей силе, силе, дарующей жизнь. Любовь к стихам, пишет Мамучашвили, стала “основной связующей нитью”  их добрых отношений. Елене Мамучашвили доведётся сыграть в жизни Шаламова важную роль: в феврале 1952 года она возьмёт с собой в Москву небольшой пакет с его стихами.