Самоцензура и вменённый контекст
Ксения Букша в ответ на текст Юлии Подлубновой о новейших практиках самоцензуры, проблематизирует другие болевые точки современной литературы на русском языке. Свободен ли кто-то из пишущих сегодня от политического контекста? Как добиться этой свободы?
Недавно я прочла статью Юлии Подлубновой о том, как самоцензура влияет на то, что пишется в России и вне её, и мне захотелось дополнить её мысли несколькими своими.
Юлия пишет, что до войны “понятны были границы литературных сегментов и специфика сообществ, понятны были акторы и направления, которые они формировали, понятны были механизмы приобретения символического капитала — да много ещё что было понятно”.
Я, напротив, очень мало знала о перечисленном выше. Мне нравились и нравятся отдельные авторы, но большую часть литературной жизни я провела вне актуального контекста. Понемногу я что-то узнала, но за отсутствием систематических знаний мне и сейчас трудно ухватить общую картину.
В этом есть не только нехватка, но и возможность. Среди людей, которые в наши дни занимаются литературой, больше других — как бы гиперсоциальных, волей-неволей соотносящих себя с актуальными тенденциями. Это делает более социальными в широком смысле и их внутренние ориентиры при написании текста.
Кажется, что разговор о самоцензуре должен начинаться именно с этого. Гиперсоциальный человек в свободном обществе (или в свободном сообществе внутри несвободного общества) не свободен от того, что общество считает важным, как оно расставляет акценты.
Речь не о том, что литератор подхватывает модную повестку. Нет, происходит более глубокая интернализация этих акцентов. B идеальном мире квир ведёт себя в литературе точно так же, как и не-квир: пока рыжих не притесняют, мы не боремся за права рыжеволосых. В неидеальном мире то, что я квир, важно, ибо нас, таких как я, угнетают. Но если я вменяю себе писать о том, что я квир, то у меня возникает внутренний заказ на важность квир-идентичности для текста, и это задаёт некоторый уровень цензуры социального, цензуры рационального.
Пока общество свободно, пока давление на него выносимо, каждый может сам выбирать и контекст, и степень вовлечённости в него. Война и репрессии усиливают давление, прессуют нас. Они прессуют всех одинаково — и тех, кто применяет самоцензуру, и тех, кто имеет желание и возможность обойтись без неё. Контекст войны, массового убийства украинцев и репрессивного режима в России настолько силён, что от него никуда не деться, он нам вменяется. И это сильно сбивает внутренний компас, меняет ориентиры.
Многие уехавшие и существующие без цензуры стали писать про войну как бы по долгу службы, за себя и за того парня, и это не очень хорошо сказывается как на настроении этих текстов, так и на их качестве.
А если ты оставшийся и пишешь про геометрические фигуры просто потому, что всегда писал только про геометрические фигуры, то ты теперь не просто пишешь про геометрические фигуры, а НЕ ПИШЕШЬ про войну.
Контекст определяет нас помимо нашей воли.
Меж тем, на мой взгляд, невозможность выхода из контекста, каким бы он ни был (литературным, политическим, бытовым), вообще не на пользу тексту как таковому.
Если раньше мы могли бессознательно вменять себе важность идентичностей, то теперь нам приходится ещё думать, боимся мы или не боимся писать о том, что мы себе вменили. Текст как таковой оказывается забыт и погребён под контекстом.
Многие наверняка возразят мне: какой ещё “текст как таковой”?
Об этом написал, например, в Фейсбуке Евгений Никитин:
“Поэт, который утверждает, что он ‘вне политики’, воображает себя кем-то вроде монаха: вокруг шумят рынки, сменяются режимы, переформатируются границы, а он занят себе метафизикой дождя и запахом яблок в саду. Это самоописание выглядит благородно до тех пор, пока мы не замечаем, что монастырь давно встроен в туристический маршрут, а ‘вечное’ продаётся в сувенирной лавке у кассы на соседней полке с ‘политическим’. <...> ‘Внеполитичные’ поэты должны быть чем-то вроде амишей или ортодоксальных евреев и носить униформу, которая будет репрезентировать универсальное внутри конкретно-исторического. В этом ведь сама идея униформы”.
Спорить с этим не хочется, вполне возможно, что оно и так. Вот и раньше так было: лирический поэт Пастернак, который делал вид, что полностью абстрагируется от политической реальности, на деле оказался полностью ею пропитан. И даже обэриуты и прочие модернисты странным образом соответствовали разъятой реальности, хотя уж они-то понимали и так называемую реальность, и политику совсем иначе. Тут о самоцензуре и говорить не приходится — а контекст всё равно их в итоге слопал. (Или всё-таки нет?)
Да и вообще, тут любой спросит: “Разве есть какой-нибудь текст вне социальной реальности? Мы всё равно люди, пишем буквами, кто-то читает и так далее. И неизбежно...”
Совсем вне — конечно, нет. Но то, что я вижу в литературе сейчас, — это сплошь и рядом именно гиперсоциальность, причём не замечаемая ни авторами, ни читателями.
Я думаю об этом потому, что социальное, как я уже убедилась, не просто создаёт контекст произведению (и таким образом его чуть меняет), но и вообще переопределяет, доминирует над ним. Автор убрал руки (“умер”) — контекст подошёл к тексту, всё поломал и порвал, поменял вообще абсолютно всё. Кажется, что автора не просто нет, а и не было никакого.
Евгений Никитин: “Любой эстетический жест политичен, включая жест отказа от политики (обычно он сводится к подтверждению статус-кво). И да, невозможно оставаться ‘вне мира’, когда сам мир давно встроил твою ‘внеполитичность’ в собственную инфраструктуру — медиа, фестивали, покровительство, премии, аудитории и т. д.”
Наверное, так и надо, и, чтобы писать, нельзя вообще никогда быть наивным, а нужно всегда быть начеку. Нужно овладевать контекстом, рвать и мять его. Слать в пизду премии, фестивали и покровительства, а с медиа и аудиториями контактировать по возможности разборчиво и параноидально.
Но это, как по мне, ещё худшее рабство, чем непроизвольный контакт с контекстом. Получается, что из всех поэтических средств у нас остается только этот самый контекст и волнующие отношения с ним.
Книга или стихотворное высказывание сейчас по своей сущности превратились в “события”, в котором качество текста ушло далеко на третий план. Гораздо важнее:
— сам факт её выхода, то, что автор продолжает деятельность;
— позиция автора;
— то, в какой части стилистически-политического спектра оказался этот текст.
Оказался случайно или был рационально позиционирован — неважно. Конечно, если уж он всё равно окажется, автору выгоднее самому заняться его размещением в контексте. Вот и получается рабство текста у контекста.
Насилие контекста влияет и на то, как мы воспринимаем литературную традицию, литературных союзников. Одно дело — если мы ими просто окружены, их учитываем, некоторых сознательно предпочитаем, понимая при этом, что они-то уже были, а мы ещё только становимся. Совсем другое — если контекст начинает нас перевоплощать, полностью определяя то, какой читательский опыт мы получаем и как к нему относимся. Текст полностью превращается в социально-литературный продукт.
А можно как-то иначе?
Простите меня за то, что говорю о пряниках в условиях нехватки хлебушка, но я очень люблю текст как таковой. Я понимаю, что производство текстов ничто в сравнении с потребностью в утешении, общении, утверждении присутствия культуры в жестоком мире и прочих внешних по отношению к тексту вещах. Но меня бесит внутренняя обязанность возвращаться к тому, чтобы твердить “одиножды один — один”, потому только, что в разных там странах теперь “одиножды один — лейка для бегемотов”.
И это следствие самоцензуры кажется мне ещё более важным и универсальным, чем невозможность вслух говорить о квирности или убийстве украинцев для тех, у кого есть в России пожилая мама. В конце концов, если говорить о преследованиях, для многих может стать спасением писание текстов в стол. Освобождение от желания немедленного отклика — один из способов отделить потребность в принятии, прямой коммуникации, вместе-говорении — от потребности в собственно письме, то есть в коммуникации непрямой, в остранении так называемой реальности с целью понять разные её уровни: не только макросоциальный, но и микро-, и метафизический, Бог знает какой ещё. Для этого нужно — при всей безнадёжности этого дела, которую невозможно не признать, — вытаскивать, вырывать свои и чужие тексты из контекста, слова из текста, звуки из слов, заниматься не сознательным позиционированием того и сего там и сям, а деструкцией и диссоциацией, находить в себе того, кто пытается быть “снаружи”, “вовне” себя и своих обстоятельств.
Вспоминается тут мне последнее, предсмертное стихотворение Рильке, его строчки:
O Leben, Leben: Draußen sein.
Und ich in Lohe. Niemand der mich kennt.
Жизнь, жизнь: снаружи быть.
А я в пламени. Никто меня не знает.
И в этом смысле освобождение от насильственного контекста не равно мнимой аполитичности, которая и правда иллюзия. Такое освобождение есть одновременно и признание власти контекста над нами (мы не ангелы, а люди — топливо в любом огне), и при этом — попытка всё же какой-то своей частью “снаружи быть”.
А сдаться контексту и цензуре любого порядка — всегда успеем.