![Фотография Эйнсли Морс](/sites/default/files/styles/1280x421/public/2025-02/eynsli-mors.png?h=1fdd4ca7&itok=V9BGo7W5)
Из архива Эйнсли Морс
“Тихая жизнь переводчика никогда не скучна”: большой разговор с переводчицей русской, украинской, сербской и хорватской литературы, профессоркой Университета Сан-Диего (Калифорния) Эйнсли Морс. Часть первая
О русской и украинской поэзии, о вызовах перевода, о различиях детских литератур в соцстранах, о влиянии политики на академическую жизнь и о том, откуда ждать появления нового поэтического языка Евгения Лавут поговорила с Эйнсли Морс, открывающей англоязычному читателю современные тексты на славянских языках. Это первая часть интервью, а здесь вторая и третья.
— Как ты начала заниматься русской литературой? Ты сразу выбрала русский язык?
— Нет, на первом курсе я записалась на сербохорватский.
— Почему, Эйнсли?
— (смеется) Это хорошая история.
— Of all languages!
— Ну, это было давно, я поступила в 2001-м. Как раз через две недели после того, как я поступила, случился теракт известный. Так что такие памятные времена. Но до этого в старшей школе я работала в книжном магазине, много-много читала и сама добралась до восточноевропейских авторов. И, как и многие подростки, полюбила Кундеру. Сейчас немножко стыдно за это, но да, я полюбила Кундеру и поэтому, когда я уже поступила, решила заниматься языками. Я уже неплохо знала немецкий, учила его в школе, так что смогла записаться на какие-то литературные курсы на немецком. Добавила французский, просто как европейский такой главный язык, и хотела чешский — язык Кундеры. Но еще в школе я дружила с девушкой из Белграда. Ее мама в университете (том, куда ты приезжала [Университет Северной Каролины в Чэпел-Хилл. — Ред.]) преподавала сербохорватский, как его тогда называли, — сейчас это уже боснийский, хорватский, сербский, а иногда и черногорский. Я сказала ей, что запишусь на чешский. И она такая: ну брось ты, чешский совсем неинтересный язык, на нем говорят исключительно какие-то пьяные немецкие крестьяне. Сербский — самый главный изо всех славянских языков, ты обязательно на него запишись. (Ивана, прости, я, наверное, по памяти утрирую!)
Хочу отметить, что в те годы в государственном университете небогатого штата — Северная Каролина — была очень здоровая кафедра славистики, где преподавались и польский, и чешский, и сербохорватский, русский, естественно, и даже венгерский. А украинского и беларусского, естественно, не было тогда. Так что у меня был выбор. Югославскую литературу я тогда совсем не читала. Про Югославию я знала только то, что с этой моей подругой мы еще в школе в 1999-м выходили с плакатами: НАТО, ВОН ИЗ СЕРБИИ. И я мало понимала про содержание этих плакатов. Просто у нас была такая тусовка, мы много на что ходили, занимались политической активностью, и это был просто очередной такой митинг для меня. Я быстро поняла, что курсы на славистике более интересные, чем и французские, и немецкие. Так что уже со второго курса перешла почти полностью на славистику и после первого года сербохорватского поехала в Сербию и Хорватию на все лето.
Я очень увлекалась всю дорогу Югославией, но где-то к курсу третьему меня заставили записаться на русский. И это моя колониальная история, как сегодня принято говорить, потому что это был в чистом виде руссоцентризм американской славистики. Я очень старалась, ходила ко всяким администраторам, деканам, чтобы мне разрешили выбрать своей специальностью что-то типа южнославянских литератур, но бюрократия была неугомонна, я не смогла ее победить. И мне сказали: для студентов у нас единственная специальность — это русский: русский язык, русская литература (на курсах по сербохорватской и другим славянским литературам в основном сидели аспиранты). Так что я таким образом очень быстро, так сказать, выучила русский на бумаге. А когда уже закончила университет, я поняла, что на русском свободно не говорю и решила поехать в Россию.
— Когда ты первый раз была в России?
— Я приехала к концу января 2006 года в Петербург. Там провела полгода. Я работала в давно несуществующем так называемом Швейцарском центре, где преподавали английский. Очень такое левое заведение, не в политическом смысле. И мне было очень плохо. Я жила одна на квартире умирающей старушки. То есть старушки там уже не было, она умирала в больнице. Это Богатырский проспект, станция Пионерская. Я почти никого не знала и плохо говорила по-русски, так что сложно было знакомиться с людьми. Но где-то, как полагается, поближе к весне, когда стало немножко теплее, я успокоилась и стала знакомиться с людьми. Так что в принципе уезжала с чувством облегчения. А потом уже начинается наша с тобой история.
— Да, то есть мы с тобой познакомились прямо после того, как ты вернулась.
— Да, как раз той осенью, потому что я тогда поступила уже снова в свой университет, но на магистерскую программу и продолжала заниматься Югославией. Я в итоге написала магистерскую работу по одному югославскому писателю, Александру Тишме. Но почти сразу стала преподавать русский. Поскольку в университете была только одна профессорка по всем югославским делам, я, естественно, ходила на курсы уже по Пушкину, по Достоевскому, по чему угодно. И тут стали приезжать поэты [В рамках американской государственной образовательной программы “Открытый мир” в середине двухтысячных в США приезжали группы поэтов из России. Поэты посещали Вашингтон и Библиотеку Конгресса, выступали в университетах, общались с профессорами, студентами и аспирантами, изучающими русскую литературу. — Ред.]. Для меня это решающий момент в своей такой творческой и профессиональной биографии. Потому что мне кажется, что только с этого момента мне стала по-настоящему интересна русская литература именно в своем современном виде. И все остальное с этого момента и началось. Отчасти потому, что из разговоров с вами же я стала узнавать про неподцензурных авторов. И это стало для меня потом чуть ли не главным интересом профессиональным. Но этого всего не было бы, наверное, если бы не вы.
— Но интересно, что пока ты жила в Петербурге, это как бы отсутствовало как фактор. То есть когда ты просто жила в квартире старушки, преподавая английский и изучая русский, даже в 2006 году, а не в восемьдесят-каком-то, у тебя не было в твоем поле вокруг никаких признаков того, что вся эта неподцензурная культура вообще существует.
— Точно, да, не было абсолютно ничего. Просто у меня литературных контактов фактически не было в России. Несмотря на то, что к этому моменту существовали программы по обмену, у меня таких формальных учебных опытов в России не было — был позже и как бы немножко запоздало.
— А кто еще приезжал по этой программе? Можешь вспомнить?
— А с тобой были [Ксения] Маренникова...
—[Аркадий] Бабченко.
— Бабченко!
— Да, был Бабченко. И Марина Кулакова из Нижнего?
— От Бабченко я была в ужасе прям с самого начала. Потому что мы сидели в каком-то мексиканском ресторанчике, и я сказала, что занимаюсь Югославией, и он такой: жива Сербия! Какой-то ужасный Лимонов. А потом, через год уже... Через год были ребята. Были Сеньков [Андрей Сен-Сеньков], Родионов [Андрей Родионов], Лева [Лев Оборин] и Голынко [Дмитрий Голынко-Вольфсон]. Вот это... (смеется)
— Вот это бомба, действительно.
— Незабвенная компания, а? Да, да, у них было столько приключений. Оборину было едва девятнадцать. И он сидел такой тихий, маленький. Помню, что очень удивилась тому, что он был уже, кажется, женат. Он был не только куда приличнее во всех отношениях всех остальных, а еще вот сидит там тихо, с перстнем. С кольцом.
Да, и потом третья группа, это были Кукулин, [Николай] Звягинцев, Дина [Гатина] и Геннадий Каневский.
— Удивительно эклектичные, надо сказать, группы.
— Очень. Очень смешные у них были чтения. После этой магистерской я вернулась в Россию и провела там почти год. Но потом я возвращалась в Северную Каролину и как раз застала четвертую группу. Я уже не училась в университете, но все равно меня позвали на их всякие чтения. В этой группе был, в частности, [Сергей] Соколовский, с которым мы, естественно, уже были знакомы.
Когда я рассказываю в своей академической книге о детской эстетике, я упоминаю об этом общении с поэтами: я говорю, что даже вот эта тема детской эстетики для меня скорее начинается современной поэзией и потом я иду обратным ходом в историю непоцензурной поэзии и литературы. Сейчас с долей иронии могу рассказывать про свою “колонизацию”, но это такая очень частная и приятная была колонизация. Ведь почему я не сразу клюнула на русскую литературу? Потому что курсы по русской литературе, которые предлагались и в мои студенческие годы, и потом в этой первой аспирантуре, были классического типа. Я как прилежный ученик занималась своими Достоевским, Толстым и так далее. Но мне кажется, что по-настоящему я заинтересовалась только, когда стала узнавать про непоцензурных авторов, отчасти тоже по личным причинам, по каким-то таким личным пристрастиям. В юности я была немножко панком и принадлежала к такой экспериментально-музыкальной тусовке. Книжный магазин, где я работала, был местом, куда собирались всякие такие люмпены нашего города.
— Люмпены или панки скорее?
— И то, и другое. Панки — это первые годы моей юности. Мы собирались около почты. Это было наше место — главная почта в городе, и мы собирались вокруг нее, и всячески плохо себя вели. А в книжном... Дело в том, что это был такой книжный слэш кафе, хозяин его открыл как место, которое похоже на бар, но не бар, потому что он бывший алкоголик и это, по его замыслу, было место, где могли собираться алкоголики.
— Но не пить, а читать книжки.
— Да, весь день сидеть, пить кофе и просто болтать. Он был классическим таким коллекционером. В Америке библиотеки ежегодно или несколько раз в году продают свою старую коллекцию, и он ходил по этим распродажам и покупал книги. Это был достойный такой книжный, хороший, сейчас его уже нет. Что касается люмпенов, туда приходили и бездомные, и очень много бывших алкоголиков разного рода — то есть и более приличные, и менее приличные. И всякие такие секретные гении.
— Это очень похоже, да, на русскую поэтическую тусовку. Только бывших там не очень много.
— Да-да, вот именно. Там был чувак, кто жил в своем микроавтобусе за книжным, просто хозяин позволял ему оставлять там свою машину. Так что, когда я нашла пыльных...
— …поэтов?
— ...ну и пьяных тоже, вот этих неподцензурных авторов, я такая: о, наконец-то, я чувствую себя как дома. А если говорить про поэтику, то тут сыграла роль моя история с экспериментальными музыкантами. Экспериментаторство — очень важный эстетический момент, это то, что захватывает — на разных языках. Сейчас я пытаюсь больше, чем раньше, заниматься одновременно тремя разными языками. И становится еще более очевидно, что именно меня привлекает эстетически, когда это из разных традиций на разных языках.
— А в сербской литературе похожая история с детской поэзией [Имеется в виду связь с неподцензурной литературой, влияние авангардных авторов на поэзию для детей. — Ред.] или там по-другому?
— Там по-другому. Я совсем недавно как раз об этом говорила на конференции в Белграде. Я в Белград съездила на конференцию по сюрреализму, потому что 2024 год — это столетие бретоновского манифеста. Его манифест вышел фактически одновременно на французском и на сербском, потому что сербские, тогда еще и югославские, сюрреалисты почти все учились во Франции и были лично знакомы с Бретоном. Так что они просто сразу перевели и издали. И сюрреализм — это уже довольно значительная разница по сравнению с русским авангардом, потому что сюрреализм — чуть ли не главное движение в югославском авангарде, то есть главное такое живучее, тогда как его фактически нет в русской традиции. С одной стороны, там, как и в России, как и везде при модернизме, был большой интерес к детскому восприятию, к ребенку — какой-то непосредственный взгляд, связь с остранением и т.п. Но понятно, что есть и разница. В России революция и первые советские годы — это момент главного расцвета советской детской литературы, когда в нее вовклеклись всякие авангардисты, тогда как в Югославии в те годы была монархическая диктатура, которая продлилась до оккупации немцами и Второй мировой.
Но поскольку я интересуюсь похожими вещами [детской литературой — Ред.] и в югославском тоже контексте, я нашла и перевела поэму для детей, которую написали два сюрреалиста. “Подвиги пяти петухов” были написаны в 1931-м, а потом изданы отдельным таким сюрреалистическим изданием в 1933-м. Это замечательная поэма. Это гораздо лучше, чем многое из того, что написали для детей русские авангардисты, потому что они, как мне кажется, писали скорее для себя и не очень имели в виду детских читателей. Пока я ее переводила, читала куски своим девочкам, и им ужасно нравилось. Там забавные имена персонажей, очень много экшена. Многие модернисты не любят экшен, а там очень много движения. Это история про пятерых городских мальчиков, подчеркнуто низкого социального происхождения, которые вдруг узнают, что хорошая девчонка живет то ли в женском монастыре, то ли в городском таком институте. Это намеренная неопределенность, мы до конца не понимаем, что это. Главная злодейка там — страшная монахиня, “старая сестра Калавестра”. Мальчишки решают девчонку спасать, долго пытаются и, в конце концов, спасают. Я думаю, что в старом, сюрреалистическом издании в 1933-м мало кто это читал и наверняка никакие дети не читали, кроме, может быть, детей самих сюрреалистов. Но после войны, как ты знаешь, победили коммунисты. Все эти сюрреалисты были марксисты и коммунисты, многие воевали и лично дружили с Тито, так что после войны они оказались литературным истеблишментом. Эта поэма стала частью учебной программы и теперь ее читали все, просто не было выбора. У этих авторов было несколько еще произведений для детей, в том числе даже более странные, более сюрреалистические, и их тоже читала вся страна. Так что в каком-то смысле это совсем другая ситуация.
— Противоположная даже, я бы сказала.
— Да. Но что было смешно и интересно — я как раз спрашивала людей на конференции и спрашивала современных поэтов в Сербии, что значат для них сегодня эти сюрреалисты. И они все такие: ну [ничего особенного]... Потому что это скучно. Это слишком узнаваемо.
— …это из школьной программы.
— Это из школьной программы, да. Так что весь авангардный эпатаж ушел давно, и никто не хочет это читать. У главного автора этой поэмы — Александра Вучо — я нашла очень странные публикации семидесятых, которые вполне еще авангардные, и довольно непонятные, и любопытные. Но сегодня их мало кто читает. Немного отталкивает само его имя. Сложно придумать какой-то советский аналог, если брать семидесятые.
— Трудно придумать, потому что, честно говоря, из авангардистов никто особенно не дожил до этого времени...
— Именно так. А эти не только дожили и победили, но еще и очень долго жили. Один из них умер буквально десять лет назад. И все время занимал довольно авторитетные позиции. Для меня это любопытный момент, потому что для меня их эстетика привлекательна, но положение в литературной истории и политической истории совсем нет. И в послевоенные годы они, очевидно, вели себя уже совсем не как оппозиционеры.
— Есть пример Шкловского, может быть, скорее близкий.
— Я когда-то написала не очень удачную статью о Шкловском и его ровеснике, югославском авторе хорватского происхождения Мирославе Крлеже. Очень интересная фигура. Будучи из Хорватии, он был ближе к немецким литературным течениям, в то время как югославские сербы были ближе к французским. Поэтому Крлежа скорее экспрессионист, нежели сюрреалист. Но они все действовали в одно время. И он тоже стал ведущей фигурой в послевоенные годы. Между ним и Шкловским много параллелей. Он все это время пытался держаться вот этого третьего пути, о котором пишет Шкловский, но чем прочнее была его собственная позиция, тем это сложнее становилось для него. Потому что когда ты живешь в состоянии борьбы, в нестабильности, тогда это естественно — воздерживаться от всяких догм. Но когда ты более-менее комфортно сидишь, другое дело.
— Сейчас, по сравнению с временем, когда ты начала заниматься русской новой и неподцензурной поэзией, совсем другая ситуация — политическая, академическая. Меняется ли фокус твоих академических интересов?
— Eдинственная пока моя академическая книжка (по-английски она называется Word Play — “игра слов”, но по-русски я ее называю “Детки в клетке”; ее сейчас переводит на русский Саша Цибуля для издательства Яромира Хладика, и я надеюсь, что сохранят “оригинальное” название) про неподцензурную поэзию XX века и чуть-чуть про современную поэзию. Статьи тоже у меня в основном про русскую литературу, советского периода. Работаю над тем, чтобы внедряться лучше именно в академическую среду тех, кто занимается югославской литературой. И как раз в связи — не исключительно, но, как мне кажется, отчасти в связи с войной в Украине и некоторыми изменениями в американской славистике — сейчас удивительный момент расцвета именно югославских штудий. Когда-то я перешла, собственно, к русским, когда поступила во вторую аспирантуру, это было отчасти, как я уже говорила, из-за вас, поэтов — спасибо! Но это было еще и потому, что в те годы в американской славистике, когда занимались югославской литературой или литературой этих регионов, фокус был почти исключительно на памяти, травме и войне. А я хотела заниматься именно Югославией, бывшей страной, когда она еще существовала, но мало кто этим занимался. Когда я смотрела на программы конференций по славистике — если что-то было про Югославию, то про войну. Я не видела особых перспектив для себя в дальнейших занятиях югославской литературой на тот момент.
Сейчас, конечно, я не могу об этом не думать в связи с нынешней войной в Украине. Раньше в американской славистике украинской литературой масштабно не занимались, и занимались преимущественно украинцы. Теперь это изменилось, что очень хорошо. Но, конечно, преобладает тема войны: переводы современной поэзии о войне, какие-то разговоры, скорее политического характера, о взаимоотношениях России и Украины. Если мы говорим об американской славистике, важно учесть еще и то, что славистика, если мы имеем в виду литературоведение в первую очередь, и так маргинальна.
А еще Америка, задолго до Трампа, скорее озабочена только собой, поэтому заниматься даже политологией по отношению к России и Украине — тоже немножко нишевый такой интерес. И это не может не влиять на то, чем занимаются в том числе и литературоведы, которые в американском университетском мире всегда на последнем месте.
Сейчас у меня интересные перспективы, потому что я только что перешла на новую работу, в Университет Сан-Диего. Я была до этого пять лет в Дартмут-колледже на кафедре, которая раньше была русской — она так и называлась, Russian Department. После вторжения мы с одной коллегой успешно предложили переименоваться. Процесс переименования длился год (такова университетская бюрократия). Теперь эта кафедра называется неуклюжим сокращением E-E-E-R (East European, Eurasian, and Russian Studies — Восточноевропейские, евроазиатские и российские исследования). Большие споры были вокруг нового названия: некоторые возражали, справедливо, я думаю, против самого слова “евроазиатские”, а еще было такое географическое возражение, что если мы покрываем Восточную Европу и Евразию, то это как бы уже Россия, слово “российские” добавлять не нужно. Но поскольку эта кафедра всю свою жизнь была именно русской (я там была единственным компаративистом, даже моя украинская коллега Виктория Сомофф по образованию специалист по русской литературе именно XIX века), некоторые коллеги боялись, что если мы уберем “Р”, то нас студенты не найдут, что не поймут, чем мы вообще занимаемся. С одной стороны, это глупо, с другой — и справедливо тоже. К сожалению, американцы географию не знают.
— Это я знаю, да. Недавно, когда я ездила в Атланту, мне все время приходилось объяснять, что я не из Georgia the state, а из Georgia the country. И один вполне образованный молодой человек, американец, однокурсник и близкий друг моего брата, как выяснилось, не знал, где находится Грузия. Это для него был полный сюрприз, что это вообще такое.
— Да-да. И примерно по той же логике, думаю, не только Дартмут, но и многие другие мои коллеги американские слависты очень боялись и боятся, что, если мы не будем давать этот образ России как земли снегов, царей, Достоевского-Толстого, про нас просто насовсем забудут. Многие университеты и колледжи действительно находятся в очень нестабильном состоянии, что касается гуманитарных наук в целом, литературоведения и тем более национальных литератур, так что понятно, откуда такие опасения. Я лично это не поддерживаю, а, наоборот, вообще не преподаю XIX век и фактически не преподавала. Считаю, что степень невежества уже так высока, что можно на самом деле преподавать все что угодно, просто если внятно рассказывать, то можно надеяться, что они чему-то научатся. Я связываю такое отношение скорее с моими старшими коллегами, которые еще помнят мир, когда были какие-то общие базовые знания, включавшие Толстого и Достоевского, какие-то представления о том, где Россия, что такое Советский Союз. По моим наблюдениям, сейчас мы скорее имеем дело с табула раса — и это нас освобождает. Для меня так было актуально задолго до войны в Украине. Поэтому и переименование кафедры я восприняла легко. А теперь на новой работе, и я вхожу в огромную кафедру литературы — так она и называется, “Литература”. Здесь все литературы, включая и английскую, и античность. Всё в одном котле. Плюс целая программа по творческому письму. Так что половина моих коллег — это вообще писатели. В принципе, в таком огромном государственном университете, в таком конгломерате есть некоторый смысл, потому что нас свыше 50 человек профессоров. И я думаю, здесь работает принцип safety in numbers. Знаешь такое выражение? Безопасность при больших цифрах.
— То есть, если вас много, вас труднее разогнать.
— Ага, потому что модель, по которой убивают гуманитарные науки в американских учебных заведениях, — это маленькие кафедры. Они уменьшаются, уменьшаются, уменьшаются — и потом их вообще распускают. А когда мы все вместе и у нас общее — факт литературоведения, некоторое уважение к письму, — то есть надежда, что мы таким образом и выживем. Это абсолютно полярно противоположная ситуация, чем в Дартмуте. Нас, профессоров славистов, две: я и одна еще коллега, Амелия Глейзер. Она специалист по идишской литературе, и поскольку первую книгу она, например, написала про черту оседлости, она знает и русский, и украинский. И с начала вторжения она, естественно, вошла с головой во все украинское. При том что в Дартмуте такая неуверенность была по отношению к этим изменениям и порой довольно реакционная защита всего русского, здесь этого нет и в помине. То есть всем более-менее пофигу великая русская литература. Я думаю, что югославской или, там, эстонской тоже не очень озабочены. Но у нас полная свобода. Мы можем преподавать XIX век или мы можем его не преподавать — все что угодно. Это грустно, правда, когда я думаю о своем образовании, все-таки у меня довольно было классическое образование, что касается именно славистики. Я все, что надо было, прочитала. Не все, наверное, но довольно много. Но воспроизводить такой опыт для кого-нибудь здесь было бы очень сложно. Разве что, если ко мне запишутся аспиранты, что было невозможно в Дартмуте — там нет аспирантуры по гуманитарным наукам. И если они компаративисты, то можно делать что-то дельное. А что касается студентов — нет.
— Это называется “из пушки по воробьям”.
— Да, именно. Но я хочу сказать, что, несмотря на то, что у нас в Дартмуте была вполне традиционная русская кафедра, там хуже было со студентами. Не так часто ко мне на курс записывался человек больше одного раза, и не только ко мне. То есть, они часто выполняли какие-то обязательные курсы по гуманитарным наукам. Ходили, скажем, десять недель на советскую литературу, и все, больше мы не встречались. И это просто из-за структуры образования в этом заведении и из-за общего падения интереса к гуманитарным наукам.
— А где тебе студенты больше нравятся? Или везде плохие?
— Ну, здесь мне больше нравится вообще. На момент поступления на эту должность (в июле 2024) я здесь преподавала только один курс, еще в восемнадцатом году — заменяла коллегу. И тогда очень большое было впечатление от них. Они мне очень понравились, больше, чем все предыдущие, отчасти потому, что это интересная смесь. Я думаю, это так во всех государственных университетах Калифорнии — в них записываются довольно многие так называемые transfer, переходные студенты, которые учились некоторое время в community college. И потом набрали кредитов [credit — зачтенный пройденный предмет в колледже — Ред.] и смогли перевестись в университет. То есть они по факту первые два курса закончили в этих колледжах, но потом все равно получат диплом от более престижного государственного университета. Поэтому некоторые из них, даже большинство, — это совсем взрослые. Люди с опытом работы, часто у них есть собственные семьи, им не девятнадцать лет. И преподавать, когда в классе сидят и такие взрослые люди с некоторым жизненным опытом, и рядом с ними молодые такие, бурные, шустрые — это очень приятно. Очень хорошее сочетание. А в Дартмуте им было всем по девятнадцать, то есть не было вариантов. Плюс в Дартмуте все-таки больше изнеженных, тепличных ребят. Очень многие учатся до Дартмута в каких-то частных школах, потому что это Лига плюща. И это становилось скучно, если честно. Попадались, естественно, очень славные ребята, с которыми я поддерживаю связь. Одного я прямо открыто вербую сюда в аспирантуру. Просто становится обидно, когда понимаешь, что студенты приходят на эти занятия совсем не из какого интереса к предмету, а просто чтобы выполнять должное. И потом оценивают тебя по степени развлекательности. И больше ничего. То есть даже понятия об уважении к знаниям или желания приобретать такие знания — это как-то уходит.
— Слушай, ну получается, что у тебя такие параллельные жизни — вот эти преподавательские обязанности и то, что тебе реально интересно. Ты успеваешь как-то следить за процессом литературным, за тем, что происходит в русской поэзии? И если да, то куда-то это потом выльется — то есть это какая-то книжка, или, или переводы, или просто такой вот кусок твоей жизни?
— Ну я стараюсь хотя бы минимально включать просто в задания к студентам хоть немножко из того, над чем я работаю. Например, сейчас в январе буду преподавать курс по двадцатому веку, и я обязательно дам ребятам мой новый перевод “Козлиной песни” Вагинова, например. Так что я думаю, именно через перевод, наверное, я смогу чувствовать, что я разделяю с ними актуальное. Вот недавно мы с Яшей Клоцем издали “Пхенц” Абрама Терца. Ну я, естественно, задам эту книгу студентам, это тоже двадцатый век. Ну просто, когда я что-нибудь перевожу, это такое живое общение с текстом. И это, безусловно, передается всему, что я преподаю. Что касается более либо эзотерических, либо суперсовременных вещей… Ну у меня как раз двадцатый век — это зимний курс, а весенний, один из моих весенних курсов — это современная Россия. Если честно, я совсем не знаю, как я буду его преподавать. Я его придумала еще в Дартмуте и два раза там преподавала, в двадцать первом и двадцать втором. И это был капитально другой курс во второй раз. И сейчас опять он будет совсем другой. Я уже не знаю, что это такое, что значит сегодня преподавать курс по литературе и культуре современной России. Что это значит? В Белграде я встретилась с коллегой, специалисткой по русскому авангарду, которая там преподает. И она сказала мне (я очень удивилась), что мечтает сейчас собрать конференцию по современной русской поэзии. А я ей сразу задала вопроc: что это такое? Потому что, когда я преподаю двадцатый век, в самом начале всегда говорю, что это такая тройная система: эмигрантская литература, неподцензурная литература и официальная литература. То есть нет, не существует единого канона. У каждой этой ветки свой канон, и мы будем так вот выборочно ходить по этим разным веткам.
— Да, но сейчас еще и нет веток. Есть эта взаимоперетекаемость какая-то. Связь
сохраняется.
— Она сохраняется, но — это мое частное наблюдение за процессом, который пока продолжается, — как мне кажется, и ты, наверное, тоже заметила, есть такой все нарастающий невроз, что этот контакт теряется.
— Безусловно.
— Мне кажется, многие проекты, интернетовские такие издания, возникают сейчас именно потому, что боятся этого, нервничают по этому поводу. Есть всякие попытки удержать эту связь, но она стремительно теряется. Вот, например, мы совсем недавно по телефону говорили с Соколовским. Мы относительно часто с ним разговариваем. Он мне звонит пьяный из этого своего Зверевского центра. И я его спрашиваю довольно часто: Сережа, скажи, вот, я уже пять лет не была в Москве — насколько я уже ничего не понимаю про жизнь там? И он говорит, что да, наверное, ну, наверное, кое-что ты действительно уже не поймешь, да, не понимаешь. Я не скажу, конечно, что я была каким-то суперзнатоком всего…
— Ну ладно, ты была, да. Ты ориентировалась.
— …но раньше я преподавала современную Россию с некоторым чувством уверенности: пусть это мои какие-то частные наблюдения, но все-таки мои, я там находилась, нахожусь, да. А теперь многое уже сложно понять. По некоторым моим наблюдениям из других областей мне кажется, что молодым людям в Москве, например, в какой-то момент если уже не стало скучно, то будет скучно писать о политике, о войне, о чувстве вины.
Им просто не захочется и будет некоторый отказ от этого. Тогда как для людей в эмиграции война — это именно причина, по которой они оказались в эмиграции. Она всегда с ними, даже если они не хотят этого. Но я не знаю, это, опять же, я говорю из Южной Калифорнии. У меня этого опыта нет, есть только мои ощущения про то, как это все будет меняться. Если мне восемнадцатилетнему в Москве уже скучно думать о войне, думать о каких-то геополитических отношениях, я буду писать уже о другом. А как на это другое будет смотреть человек во Франции, или в Тбилиси, или, я не знаю, в Вирджинии? Будет ли это для него тоже актуально? Потому что тексты должны находить какой-то отклик, да? Так положено. И не то что они не будут находить этот отклик, но просто аудитории, как мне кажется, будут все больше разниться.
— Отдаляться друг от друга.
— Да. Вот поэтому мне уже сложно, когда я об этом думаю, сказать, что такое современная русская поэзия, потому что есть некоторая эмигрантская, диаспоральная поэзия, которая будет, как и всегда, как и при прежних каких-то эмиграциях; и, если она будет живучим явлением, то будет развиваться в совершенно разные стороны, под влиянием каких-то местных языков, местных культур и так далее. Тогда как в России... Я, наверное, немножко говорю из своего этого тыняновского угла про литературную эволюцию, я не знаю, как быстро эти процессы происходят. Но в том, что они происходят, я более-менее уверена.
— Нет, они происходят, безусловно, и ты права, что есть нервозность по этому поводу, есть попытка bridge the gap с разных самых сторон, но, как правило, это попытка с внешней стороны, а не изнутри, потому что изнутри в России слишком много своей повестки.
— Да.
— И это не обязательно желание уйти от темы войны, там есть много очень острых тем, просто эта тема войны совершенно по-другому присутствует в жизни.
— Да. И стало сложнее, конечно, за этим всем следить, потому что это разные сообщества, это разные поэтики, и ты как бы... Я уже чувствовала до войны, что мне стало немножко сложно следить за более молодыми поэтами российскими, русскоязычными, потому что мне просто было не всегда интересно, чем они занимаются, и я поняла, почувствовала, что все-таки я и сама принадлежу к некоторому поколению. И то, чем я так увлекалась, так полюбила, когда стала с вами знакомиться в 2000-е, все-таки это...
— …это определенный период.
— Да, это люди с параллельным опытом, хоть какими-то общими эстетическими координатами, а по отношению к новому поколению уже некоторая дистанция образовалась и чувствовалась. Для меня следить за этим стало уже профессиональной обязанностью, а не чисто эстетическим наслаждением, и от этого сложнее. И сейчас как будто вот эта профессиональная обязанность вмещает в себя еще больше, потому что поле неизбежно расширяется. Мне, если честно, любопытнее всего, что пишут сейчас в России, потому что это труднее знать и понимать. В октябре я ездила на переводческую конференцию в город Милуоки, где были переводчики художественной литературы, которые переводят с самых разных языков. И я обратила внимание на то, что среди тех, кого переводят, преобладают такие гибридные фигуры, как, допустим, поэт, живущий в Перу, пишущий на испанском, но японского происхождения. Или романистка из Швеции, пишущая на шведском, но с эфиопскими родителями. С одной стороны, я подумала, что это естественно: мы, переводчики, сами такие гибридные существа, и нас просто привлекают похожие гибридные существа. Но, с другой стороны, мне кажется, что есть некоторый эффект сглаживания, что ли, когда, ну, это я про нас, как это, космополитов без корней.
— Но тебе не кажется, что это в целом черта литературы современной? И даже если она пишется внутри России. Если посмотреть на тексты молодых авторов, если отвлечься — понятно, что сложно отвлечься от тематики, от социального контекста, — но по форме это гораздо более интернациональные тексты стали, то есть гораздо более понятные на любом языке. И это процесс, который начался, ну, допустим, в середине десятых, в начале десятых. Это уже не история для посвященных, для глубоко погруженных в национальную культуру и в социум, а гораздо более космополитичная.
— Именно. Но меня, как человека, который очень любит фактуру текста и как бы сложнофактурные тексты, иногда озадачивает именно эффект сглаживания. Когда такая конгломерация сложных моментов, связанных с идентичностью, и одновременно желание быть читабельным. Это переводческие проблемы, да? И я могу дать пример. Я сейчас перевожу замечательные тексты молодой писательницы из народа долган, с Таймыра. Ее зовут Ксения Большакова. Мы с ней познакомились в Дартмуте. Ее жена, лингвистка, занимается языками коренных народов Сибири. Они вместе приехали в США и теперь недалеко от нас в университете в Санта-Барбаре. Она написала такой цикл короткой прозы на долганском, потом сама перевела это на русский и отдала мне, чтобы я перевела на английский. Она уже издала на русском, то есть, на долганском и русском, билингвальное такое издание. И хотела бы издать теперь книгой на английском, тогда как отдельные тексты уже публикуют в разных журналах. Ксения очень активно связывается с другими активистами из коренных народов по всему миру. Ее тексты с моего английского уже переводят на испанский, на саамский, на языки коренных народов в Мексике. Но в процессе перевода я же понимаю, что я перевожу с перевода. Это авторский перевод, но все же. И такой интересный переводческий момент: в русском тексте встречаются долганские слова, обозначающие очень специфические бытовые вещи из жизни в тундре. Потому что Ксения детство провела в тундре со своими бабушкой и дедушкой. А она мне дает инструкцию при переводе, чтобы я выбирала самые такие общие слова и выражения для этих долганских слов: там, где у нее нарты, например, она говорит, нет, ты просто напиши сани, ну, sled, чтобы было легче понимать.
— Жалко. Конечно, они должны нартами оставаться везде.
— Но это любопытный момент: если бы не было автора при мне, если бы она мне не давала прямую инструкцию, я бы много чего оставляла. Тем более, что это я уже перевожу с какого-то далекого долганского. Но Ксения не только замечательный писатель, она еще и активистка, и для нее иногда важнее связь с другими группами, чем какие-то там литературные моменты, какая-то фактура текста. Я бы распространила этот пример на некоторые поэтики других современных поэтов, среди которых много активистов в разных областях — взять хотя бы феминисток, квир-активистов и так далее.
— Для их поэзии это очень характерно как раз.
— Да. И потом еще добавить в эти разные повестки опыт эмиграции, адаптации к новым условиям, новому языку. И, как мне кажется, это просто характерно для поэтики той части современной русскоязычной поэзии — некоторое…
— …упрощение вообще-то.
— Некоторое упрощение — именно поэтики. Поэтому мне лично, просто по своим пристрастиям, интересно следить за тем, что будут писать эти молодые, которых я и не знаю, но полагаю, что они есть. Или те, что живут в большей изоляции. Потому что, как мне кажется, некоторые моменты той неподцензурной поэтики, которая меня с давних пор привлекает, — это тоже результат некоторой изоляции внутреннего общего языка, который мог становиться довольно сложным.
— То есть ты ждешь, как исследователь, появления следующей неподцензурной поэзии со своим кодом каким-то другим совсем и, вероятно, непонятным?
— Скажем так, я не жду, но мне очень интересно, появится ли. И есть некоторое литературно-историческое основание для того, чтобы появилось что-нибудь такое. Но я осознаю, что это сложная политическая позиция с моей стороны. То есть это некоторое отделение поэтики от политики, потому что, если мы верим в какую-то мировую демократию или что-нибудь такое…
— … все должно быть понятно всем.
— Да, может быть, вот это упрощение связи между активистами коренных народов — это как бы более здоровое явление, чем появление какой-то очень сложной поэтики в неподцензурных ячейках в далеком сибирском городке.
— Но читать, безусловно, интереснее будет то, что появится в далекой Сибири.
— Да, но какой ценой? Надо думать, при каких условиях появится.
— Надо думать, как до нее еще добраться, например, из твоей позиции исследователя. Как ее раскопать.
— Да, естественно. Может, она [эта сложная поэтика] уже есть, а я об этом просто не знаю. Уже нет таких каналов, по крайней мере, у меня. Отсюда трудно это понять.